Но как же отвратительно-страшны вот эти руки, впервые за полжизни разлучившиеся с шашкой, оплетенные толстыми полнокровными жилами и набрякшие запертой нерастраченной силой. Неужели их выпотрошат, успокоят до срока? Но что мог сделать этот человек? Ощериться как зверь? Всесильный там, где надо было убивать и умирать, в своей естественной стихии, он был беспомощен перед громадой подавляющего большинства, сплоченного единой верой, — в конце концов, перед законами, которых он, читавший только Библию, не знал, перед машиной государственного делопроизводства.
Человек этот мог говорить о себе только собственной жизнью, а теперь предстояло — словами, какими-то другими, не известными ему, не своими словами, да и слов оправдания от него уже, может, не ждали.
Так может, это он, Сергей, теперь должен все сказать за него? Но что? Какую правду? И кому? Кто станет его слушать? Что желая услышать? И во что верит сам он, Сергей, единственный, кто знает об этом человеке все?
Ритмично, гипнотически татакали колеса, и едкий дым тянуло ветром в щели. В железной печке трепетало огненное сердце. Сергей почуял на себе немигающий взгляд Леденева, уже не обращенный внутрь себя. Перебрался поближе, впритык.
— Тебя-то за что взяли? Или, может, ты сам? — сказал Леденев обыкновенным своим голосом под мерный перестук колес. — Кубыть, тебе мои грехи прикинуть не должны?
— Отчего же? — ответил Сергей, раздвигая спеченные губы в улыбке. — Два месяца шли вместе. Проворонил тебя. Стеречь должен был, сообщать, кому надо… о змеином гнезде. А я все приказы за тобою подписывал.
— Это что ж, как в тифозной казарме? Коли вшей от кого подцепил, сам же и виноват?
— Понимать надо так, что еще не судили нас, и пока неизвестно, что скажут на это в Москве, — сказал Сергей, и веря, и не веря.
— Да чего ж непонятного? Наивный ты человек — на начальство надеешься. Да меня сюда, может, сам Троцкий и законопатил — хотел, чтоб, как кобель, ему служил.
— Так что ж теперь, смириться, как скоту? Ни слова не сказать?
— Ты мои слова знаешь. Других не скажу. Эх, парень, ить мне только мизинцем было ворохнуть — весь корпус бы за мной пошел, как евреи в пустыню за своим Моисеем. Да только что ж, я всех своих бойцов от будущего общества отрежу? Они ить не только всемирное счастье идут завоевывать, но также и к хатам своим, к жененкам, к детишкам, к земле, которую им Советская власть, быть может, и вправду даст. Я, брат, через свою гордыню уж столько народу порезал — чего ж, теперь и этих губить на потребу себе? Мы с Ромкой да с тем офицером, Извековым, сидели в австрийском плену — так тогда было ясно, куда нам бежать. По звездам — в Россию. В народ свой вернуться. А от народа своего — куда?
— Так что же, пропадать?
— А это смотря кому. Нам-то — верно уж да, а тебе… Зачем же ты с нами пошел?
— Вы мои боевые товарищи.
— Так это там, на ратном поле, а у стенки, кубыть, уж товарищей нет.
— Да как же это нет?! Суд будет, суд — такое же ратное поле. И биться друг за друга надо так же, другим только оружием — словами. А как иначе-то? «Умрите вы сегодня, а я завтра»?
— Ну гляди, брат. Назвался груздем — так потом не жалуйся. А впрочем, тебе и сейчас есть что показать. Себе-то в оправдание.
— Это что же такое?
— А кто я такой есть на самом деле.
— А это, может, ничего уж не изменит! — рассмеялся Сергей. — Ни для тебя, ни даже для меня.
— Ну, понял наконец. Я ить и вправду что украл, то нынче и получаю.
— Жену не украл и сына, — отважился напомнить Северин, и сердце его сжалось, как живое, при мысли о Зое. — Они-то сейчас где? В Багаевской остались?
— Услал в Новочеркасск, — болезненно-тоскливо и в то же время будто бы просительно улыбнулся комкор, уже не Леденев — Халзанов. — Им бы только покоя теперь. Ить сколько страху и от красных, и от белых натерпелись. Жить-то когда? Иль у Советской власти даже для сирот и вдов снисхождения не полагается?
LXII
Май 1919-го, Багаевская
Страх за Дарью и сына хоронил его заживо, страх, раскормленный опытом вездесущей, всеобщей безжалостности и возраставший на неведении: что за люди — и люди ли — приходили в твой дом, пока ты воевал за сотню верст отсюда. Все, и худое, и хорошее, могущее случиться дома в его, Халзанова, отсутствие, уже произошло, и только неведение отделяло Матвея от уже совершившегося, и эта-то необратимость и душила его.
Он пользовался только старыми, всегда расплывчатыми, непроверенными слухами — даже, в сущности, не о семье, а о том, в чьих руках оказалась станица. Было время, когда кто-то из земляков, отпускник по ранению, возвращавшийся в часть, или просто проезжий станичник, переказывал Дарьин поклон, а когда красных гнали до Волги, прижимали к Царицыну, можно было и вовсе ничего не бояться, разве что за Миронову Стешку с детьми. Но теперь он наверное знал, что с начала апреля в Багаевской были «товарищи» — то ли 37-я, то ли 38-я дивизия красных, — и надежда была лишь на то, что семья, бросив все, успела переправиться на правый берег Дона.
И вот уже увидел Дон, немую, неприступную и взглядом-то неодолимую сизо-зеленую пустыню, сияющую равнодушным слюдянистым глянцем, и сила, несущая к дому, слабела уже с каждым шагом коня, и от Матвеева упорствования в вере не оставалось ничего: почему же нельзя отобрать у него Дарью с сыном, когда у Леденева вырезали Асю? Кто нынче вправе требовать от Бога, чтоб призрел родных?
Халзанов часто Бога поминал, в былые времена крестился перед каждым боем, читал старинные молитвы от свинцовых пулек и от сечи, которым его научила покойная бабка Авдотья, но делал это безо всякого сердечного участия, по-детски серьезно исполняя положенное, подчиняясь порядку, заведенному прадедами, не понимая половины слов про какого-то Якова, оставляемого должникам нашим, но в то же время как бы удлиняя собственную жизнь до бесконечности — и в глубь того времени, когда его и вовсе не было на свете, и в глубь того немыслимого запределья, когда его уже не будет, а те же самые малопонятные молитвы, равно как и казачьи песни, будут течь в его детях, как кровь.
Бог жил на языке и вряд ли скоро мог отстать от языка крещеного народа, но теперь уж, когда человек говорил или слышал: «побойся ты бога», не чуял ни стыда, ни страха перед карой. От Бога осталось лишь слово. Звериный, деятельный страх за собственную жизнь посреди нескончаемой смертной работы, инстинкт, побуждавший не душу, а рубящую, колющую руку, подавил божий страх и даже всякое недоумение перед нечеловеческим делом. Фронтовики еще в германскую изверились в небесах обитаемых, а красные и белые и вовсе отменили старика. Бог как мертвый не видел творящегося на земле — люди сами карали друг друга, много лучше, страшнее, чем казнил бы Господь, и Тому уже нечего было отобрать у вдовцов и сирот, разве жизнь самоё, что и так уже не дорога.
Он увидел и церковь, и железную крышу своего куреня и, выпустив коня в намет, с самой себе страшной, будто уж пропадающей попусту силой позвал: «Святый Боже, прости, дай увидеть их зараз. Хочешь — насмерть срази самого, только не забирай».