— Пошел Улагай. Стянул шесть тысяч сабель под Плетнев, — вонзился карандаш в речной извив на карте, — да с Третьей пластунской бригадой. Форсирует Сал, захватит плацдарм и в прорыв. Если разрежет фронт на пятьдесят верст в глубину, тогда… неизвестно, за что уж цепляться. Что скажешь, Леденев?
— А пускай пластуны его с нашей пешкой бодаются, а уж когда почует кровь, кубыть простор ему откроется для рейда в глубину, ударю от Андреевской одной только Шестой дивизией, на себя поверну его лаву, а Буденного — через Гуреев в обход вот по этим ярам, чтобы в тыл им ударил да отсек от реки.
— С огнем играешь, нет? Да и с каким огнем. Ремонтную забыл? Что же, он дурачком вдруг заделался — в упор не разглядит, что ты идешь ему во фланг лишь третью своих сил? Шестая-то твоя — одно названье, что дивизия. А ну как он сам на восток повернет в отсутствие у нас сплошного фронта? Сам корпус раздробишь и дашь ему вырубить тебя по частям?
— У меня в конзапасе, — сказал Леденев, — до двух тыщ лошадей. Так я и погоню табун перед собой — дополню число. Такую пыль поднимем по степу — с того берега будет видать. Четвертую же пустим при самом низком солнце, чтоб повернула от Гуреева уже по темноте, — орел не узрит, чего там, по ярам, такое делается.
— Красивая фантазия — обидно будет, если разобьется о действительность. Черт с тобой, делай, а потом уж не жалуйся, если голову снимут. Да и мою с твоею заодно.
Ни на кого не глядя, Леденев вышел вон. Над Салом уже колыхалась, ворочалась, чугунными валами разрасталась канонада — казачьи батареи шрапнелями крыли позиции красноармейской пехоты вдоль берега, месили их бризантными снарядами, высаживая по окопам земляные деревья разрывов, прикрывая своих пластунов, которые переправлялись через реку вброд.
— А ну-ка за мной, — настиг его Зарубин, вклещился, потащил Романа сквозь ряды исподнего белья, развешенного на веревках во дворе, притиснул к стене и въелся глазами в глаза. — Ты что творишь, герой?! Вне закона себя объявил, как последний… Молчи теперь и слушай! Ты все уже сказал! Еще раз скажешь «я» — Мирона подведешь под монастырь!
— Его зараз в контры — и что же, молчать? Да он же первый за тобой пошел, забыл? Меня в революцию сызмальства казачьими плетями загоняли, так я за своей драной шкурой и пошел, а он заради нашей правды от всего отрекся, чего у него было полной чашей: от добра, от казачьего звания, от отца даже, брата, семью свою у белых бросил. Так кому же ишо можно верить, если и не ему? Ить по жертве и вера, не так?
— Не о нем уже речь — о тебе! Ты смертью угрожал большевику, и даже не важно, что старшему, а вообще большевику.
— Так за Мирона же. Что ж, я, по-твоему, и гордость убрать не могу? Он кто такой — Янсон? Зачем явился? Что, из-за наших телеграмм? За казаков вступились — так враги?
— Да, из-за них. Это, Рома, огромный вопрос, политический. И я в этом вопросе скорей на вашей стороне. Но тут, Рома, надо бороться словами, а не показывать, как ты, свою пугачевщину. Мы власть хоть и народная, но всякой власти пугачевщина страшна как дикая стихия. А ты в своем корпусе как будто уж и впрямь себя на царствие венчал, мужик самодержавный. К тебе возникло недоверие, неполное доверие, как уголек, который только тлеет, а ты его берешь и раздуваешь. И счастье твое, что Врангель сейчас к Царицыну рвется.
— Вот оно как. Пока под ногами печет, стал быть, нужен. И надобен, и страшен. Чего же боитесь? И кто же это так боится? Может, ты? Или Янсон вот этот, возгря кобылячья? За власть свою, выходит, какую я у них как будто бы оспариваю? Чего ж, они только о власти и пекутся, пока мы кровь за них, как воду, льем и льем? Вперед за дело угнетенных, выжимайте из сердца всю кровь, чтоб окрасить священное знамя труда, — и возюкаем этою тряпкой в том самом, своих же братьев-хлеборобов переводим без числа.
— Святотатствуешь, Рома, — улыбнулся Зарубин тоскливо.
— А как понимать? Сам же ить говоришь: когда бы Врангель так не нажимал, прямо зараз меня зачеркнули бы. Да что меня? А как Мирона? А тебя следом завтра? Да и самого его, Янсона, — он ить тоже, поди, у кого-нибудь власть отымает? А Троцкий у Сталина, а Сталин у Троцкого. Промежду собой, выходит, уж клочимся? А кто всех одолеет, тот и будет хозяин над нами, как опять тот же царь? А вокруг него горстка — богатством владеть, мужиков погонять то на пахоту, то на войну? Ну и где она, власть-то народная? Братство, равенство где потеряли? Что, привада одна? Насыпали нам, дуракам, красивых слов да с таким же народом стравили?
— Нет, Рома, нет. Об этом мы с тобой уж говорили. О солнце и пятнах на нем. И наша с тобой, если хочешь, задача — не дать червякам изглодать это солнце. А первым делом с белыми покончить.
— Червяков, говоришь, счистить надо? А нынче что ж, Мирон и есть червяк? Пока-то его и стирают с земли, а мы молчим, как так и надо. Откуда вдруг смирение такое? Я лично травоядным покуда жить не научился, да и вряд ли уже научусь. Или что, кто кого одолел большинством голосов, тот того и сожрал? А на чьей стороне была правда — это дело десятое, потому что у нас дисциплина такая — большинству не перечить?
— А в чем она, брат, наша правда? — опять улыбнулся Зарубин с тоской. — Нет, ты погоди. Ты помнишь, я в Великокняжеской возглавил Революционный трибунал, и ты мне задавал вопросы: не слишком ли чисто мету? Офицеров, попов, гимназистов — детей-то семнадцати лет? Так вот, я тогда себе право присвоил решать, кто сорняк и кого надо выполоть. И каждый из нас, кто революцию возглавил, присвоил себе эту власть. Выходит, и нет у нас никакой личной правды, а есть только дело, которому служим. Не вправе мы требовать ничего для себя, даже жизни. Другими землю удобрял для будущего — так и собою будь готов удобрить.
— А судить-то кто будет? Что ж, такие, которые лучше нас, чище?
— История рассудит, историческая логика. Возможны и невинные, нечаянные жертвы. Пусть идея верна и чиста, но люди, что за ней идут, могут быть нечисты, видеть силу идеи, а не правду ее. Все, что нам остается, — делать то, во что верим. И не считать себя хозяевами революции, непогрешимыми и правыми во всем, — не думать так, что революция для нас, а не мы для нее. За это революция накажет непременно. А Мирона я им не отдам.
— Тебе, пожалуй, верю. А что это за Флам, которого Янсон мне… и с чем его едят?
— Флам — это она. И ее, брат, так просто не съешь. Да вон, сам гляди, — кивком указал Зарубин на двор, в просвет меж рядами развешенного на веревках белья, и Леденев увидел женщину, одетую, как барынька для конной прогулки, разве только заместо венгерки комиссарская кожанка, а дальше красные чакчиры с кожаными леями и сапоги в облив.
— Познакомьтесь, товарищи, — сказал Зарубин строго. — Комдонкор Леденев. Лариса Федоровна Флам.
— Да, баба. — Рот ее искривился в улыбке презрения ко всему, что Леденев может сказать или подумать о ее женской слабости. — И если партия к вам назначает комиссара в женском роде, о чем же это говорит? Не о вашем ли мужском бессилии?
— А я все думаю, чего нам не хватает. Вам про стратегию кобыльего хвоста известно?