Кубанцы повернули к берегу, но нигде уже не находили спасения от этого загонного, отсечного огня — катились к реке валунами, на кувыркающихся через голову конях. Вдоль по берегу стало светло от игольчатых вспышек — остервенело рокотавшие «максимы» полосовали вороненую гладь Сала, взрывали острожалыми фонтанчиками воду вокруг голов людей и лошадей, спасающихся вплавь, расклевывали их, дырявили, топили.
Покачиваясь от дурнотной слабости и потряхиваясь от озноба, залившего потную спину, Леденев шагом въехал в Плетнев. В левадах по околицам разгорались костры — сигнальные метки победившего воинства, по улочкам, как на радении неведомых огнепоклонников, метались конные и пешие с кидающими искры факелами, кричали словно на пожаре, о беде.
Оказалось, что ищут пропавшего командарма Егорова, который сам водил стрелковый полк в контратаку на Плетнев и выбивал из этих улочек кубанских пластунов.
Внимание Романа привлекло какое-то столпотворение на выгоне. Трепещущие огневые отсветы выхватывали из чернильной темноты стоящую спиной к оврагу вереницу пленных, легко опознаваемых по одинаковым долгополым черкескам. Оранжевое пламя озаряло отупевшие в усталости, неподвижные лица кубанцев — и матерых бойцов, и кужат, застывшие в глухой тоске глаза отражали огонь и светились, как алые уголья в будто уж обгоревших, подернутых золою черепах. Дуга леденевского взвода, тачанка — и она, комиссарша, как сама революция, у пулемета.
— А ну стой! — крикнул он, колотясь от озноба, ощущая себя, как в тифозном бреду, будто вновь очутившись в Нагольном, перед Орликом с присными, да и разом во всех тех казачьих станицах, по которым прошел, волоча за собою вот эту стальную косилку, с неутомимостью срезающую всех, не разбирая, — и, подскакав, закрыл собою пулеметное жерло, через которое была готова хлынуть ночь — еще черней, неотстранимее, чем та, что уже наступила в природе.
— А как? — только и прошипела она откуда-то из самого нутра, как будто не собственной силой, а чьим-то растущим в ней голосом.
— А так, как я завел. Или сам рядом ляжешь, — повел глазами на комвзвода Хлебникова. — До всех довести. Хучь комиссар, хучь сам Илья-пророк на колеснице с неба спустится. Пусть трибунал их судит, а не всякая…
Не глядя на нее, поехал в хутор. За кого же квитается, стерва? Может быть, за семью иль за мужа? Хорошо, если так. Со временем проходит — знает по себе. Как запаленного коня выводишь из прозрачного ручья: не пей, дурак, больше ведра, а то сдохнешь, да и сам он, животное, не умом, а нутром понимает: довольно — так и душа сама себя оберегает… А может, нравится ей кровь? Ни с чем не сравнимая сладость — у человека жизнь отнять, тем более разом у многих, которые перед тобой, что червяки под сапогом. Сколько прав человеку дает революция, а тот охотнее всего берет одно, извечное: держать в руках чужую жизнь, давить слабейшего, дотаптывать павшего и безоружного. Неужель и она такова? Гадюка, хуже бляди: не живым мужиком — человечиной кормит себя, и не видно порока ее никому, нос-то не провалился, как у сифилитички.
Он и в свое нутро не мог уж заглянуть, а не то что ей в душу — ни на что уже не было времени, лишь на то, чтоб в отсутствие раненого командарма Егорова колдовать вместе с Клюевым над штабными трехверстками, как хирурги над телом больного, зажимая и наживо штопая все новые и новые разрывы в истекающих и пополняемых кровью членах этого тела, означенных на карте красными брусками, овалами, гребенками, расходящимися и сведенными в клещи ударными стрелами.
Перегруппировав свой потрепанный корпус и подкрепив его кубанцами Покровского, Улагай вбил охватные клинья в растянувшийся фронт красных сил — в одно и то же время ударил от Романовской и Святого Креста, перешагнув на правый берег Сала.
Измочаленная в полосе непрерывных боев, потерявшая более половины орудий, истощившая огнеприпасы 10-я армия покатилась к Царицыну. Последний пятачок донской земли поглощался копытами распаленных казачьих коней — весь Дон, как крыга от сплошного поля в ледоход, откалывался от Советской России, чьи очертания на карте все более напоминали накренившийся, готовый повалиться дуб, кривой ствол которого неутомимо подгрызают зубьями пилы, а корни выкорчевывают из земли железными пешнями.
LXV
Апрель 1920-го, Ростов
Огромная пустая чаша ипподрома сделалась похожа на дворцовый парк, засаженный шпалерами, куртинами, боскетами из тысяч всадников и лошадей, которым труднее всего дается именно живая неподвижность.
Червонным золотом горели, вороньим крылом, серебром отливали лоснящиеся крупы вычищенных дончаков, высоких тонконогих аргамаков, приземистых неприхотливых карачаевцев. Просвеченные солнцем кумачовые полотнища с огромными белыми буквами революционных заклятий колыхались и плыли в золотых столбах пыли. Словно тысячи маленьких солнц, ослепительным блеском ударяя в глаза, грохотали литавры и ревели огромные медные трубы оркестров, опевая простор, омывая людей и коней огневыми волнами, и никого уж не существовало по отдельности, закупоренного в самом себе, в своем единоличном счастье или горе, — ни казака, ни мужика, ни человека, продолжающего думать, для чего он живет и за что ходит вместе со всеми на смерть, а одна только музыка:
— Это есть наш последний и решительный бой…
Как апрельская степь в алом мареве неисчислимых тюльпанов, кровоточа, но не от ран, а от избытка первородной силы, полыхали ряды страшных всадников. Это Первая Конная, сбросившая генерала Деникина в Черное море, уходила парадом на Польшу. По скаковому кругу бесконечно, с величественным и надменным равнодушием текли эскадроны 4-й Петроградской дивизии, несомые легендами о собственной непобедимости, проделавшие все походы сначала с Леденевым, а потом с Буденным.
Покрытые коврами и алой пасхальной парчой скакуны ступали копыто в копыто, в то время как их седоки и мизинцем не двигали, обмундированные с самым диким, причудливым разнообразием: в черкески алого и синего сукна, в косматые черные и белые бурки с такими же мохнатыми папахами, в гусарские венгерки со шнурами, в английские темно-зеленые френчи и офицерские шинели с темными следами споротых погон, в слинявшие на солнце, белесые от соли гимнастерки, в буденновские шапки-богатырки, в соломенные шляпы и даже лаковые черные цилиндры-шапокляки, в атласные жилеты на голое тело и нагие до пояса, крест-накрест в острозубых брезентовых патронных лентах, как воины какого-то первобытного племени, носящие клыки и когти убитых и съеденных ими зверей.
Живая их река текла уже по финишной прямой — прогарцевать перед скамейками амфитеатра, затопленного трудовым ростовским людом, перед помостом, на котором восседали члены Реввоенсовета фронта. Буденный, Ворошилов и Щаденко застыли верхами, в расшитых серебром малиновых штанах, в суконных кителях со всеми орденами, впаянными в грудь, — причина движения всех своих тысяч… и вдруг: взыграли под бойцами заколдованные кони, и как с марша в атаку, по неведомо чьей и откуда команде, словно впрямь одержимый какими-то бесами, развернулся весь полк и прихлынул к трибуне.