— Вы заговариваетесь, Леденев, — наконец оборвал его Розенберг, смотря на него, как страдающий жаждой на соленую воду. — Прошу не отклоняться от предмета и говорить по существу.
— Ах да, — встряхнулся Леденев. — По существу хочу сказать: напрасно вы, граждане судьи, процесс этот затеяли. Я нынче ить знаю, за какие грехи завтра белого света не взвижу, а ваш черед придет — вы будете знать? Ить к чему это все? К тому, что ежели меня, такого-то героя, можно зачеркнуть, то вас и подавно. Клади свою голову каждый на плаху и никогда не спрашивай, за что. Мне, мертвому, страха не знать, а вам ишо жить и ждать каждый день, что вам, как и мне, концы наведут. Под тот же лозунг и притянут всякого — «Смерть изменникам партии». Поганой сукой лизанная такая-то жизнь, как считаете? Ить если каждую минуту за жизнь свою трястись, то жить-то когда? На этом и кончим, пожалуй. Чего электричество жечь? Давайте приговаривайте, не томите.
Суд встал и удалился совещаться. Сергей потерял чувство времени, а было между тем и вправду далеко уж за полночь, в колонном зале — зажжены светильники, и все происходящее и впрямь напоминало какую-то невиданную безбожную всенощную, томительно долгий обряд, и все обращенные в новую веру и связанные клятвою молчания давно уже знали, чем кончится. Какая-то сила подняла его на ноги, и он увидел Розенберга с присными над длинным красным аналоем — и слышал все слова, как дерево удары топора:
— Комкора Конно-сводного корпуса Леденева Романа Семеновича, начальника штаба корпуса Челищева Андрея Максимовича, начальника оперативного отдела Мерфельда Ивана Францевича, ординарца штаба Жегаленка Михаила Родионовича лишить всех полученных ими советских наград, в том числе почетного революционного оружия и ордена Красного Знамени, и применить к ним высшую меру пролетарского наказания — расстрел. Начальника разведки корпуса Колычева Григория Игнатовича объявить вне закона и заочно назначить ему также высшую меру — расстрел. Военного комиссара Северина Сергея Серафимовича и начснабкора Болдырева Антона Дорофеевича подвергнуть принудительным работам с лишением свободы — Северина на десять лет, а Болдырева на пятнадцать лет.
Последние слова отрезали Сергея ото всех его товарищей, оторвали от собственной юности, от единственной вечности, вещего знания, для чего он был послан на землю, исторгли из лавы, в которой он тек и столько лютой радости, живого человечьего тепла высвобождалось, что и не было смерти — отдельного тебя, единственного человека, который бы боялся умереть.
Одно живое чувство осталось у него — что прямо сейчас его одного уведут и он не успеет сказать Леденеву ни слова. А впрочем, что он мог сказать? Что не выдавал, не отрекался от него? Об этом Леденев и так уже знал. Теперь значение имело только то, что он, Сергей, уходит жить.
Их не разделили. Грузовик был один. Да и свободных камер — чтобы развести приговоренных к разному — во всей тюрьме, наверное, не оказалось. И что-то идиотски пыточное было в этой их неразделимости: мучительное, непрощаемое счастье одного и зависть всех к нему, Сергею.
Втащились в камеру и обвалились, оползли на нары, не слыша друг друга, как один человек не слышит собственных отнявшихся конечностей и отшибленных внутренностей.
Один Жегаленок, упав на табуретку посреди, стонал и причитал, раскачиваясь:
— Да как же это так, Роман Семеныч, любушка?..
— Замолкни, — сказал Леденев наконец. — Чего ты, как дитя некормленое в люльке? Давай лучше песню сыграем. Нашу, казачью, старинную. Давно играл последний раз, ишо в парнях, а нынче, верно, уж и голос высох.
— Да ты ить не казак, Роман Семеныч, — изумился Жегаленок.
— Казак, не казак, а других песен сроду не знал, — ответил Леденев-Халзанов, щадя и избавляя Жегаленка от своей предсмертной исповеди. Потер грудь и горло в распахе рубашки, усильно, с сипением выдохнул и затянул: — Поехал казак во чужбину далеко на добром коне своем вороном… Сам да не мог он возвернуться ой да в отеческий дом… — Вскрывая пласты чернозема, со всей единой непрерывной кровью рода тек густой, будто тот, молодой его голос и рвался, как железо на морозе, — клокочущий, повизгивающий хрип цедился из груди. — Напрасно казачка его молодая все утро и вечер на север смотрит…
И когда этот голос дошел до «где сдвинулись грозно и сосны, и ели», до «казачьих костей», согбенный Мишка захватил зубами кожу на руке и вырвал кусок.
LXVI
Июнь 1919-го, Дубовка — Лозное, Царицынский фронт
Безжалостно смалило солнце, зияя в голубени неба ослепительной белой дырой. Поднять глаза горе означало остаться без них. В струящемся мареве плавилась степь. Из края в край, безжизненно поникнув, лежали золотисто-бурые и пепельно-седые травы; сухой полынный ветер порывами расчесывал и гнал до горизонта опаловые волны ковыля, смерчевыми жгутами вздымал раскаленную пыль, секуче наметал ее на мокрые, багрово-масляные лица казаков, за шиворот, в ноздри, в глаза. Бока и крупы лошадей блестели жирным лоском, как тела кочегаров в машинном нутре парохода. Подушки седел, стремена, уздечки — все нагрелось так, что больно притронуться.
Матвей Халзанов ехал впереди своей багаевской, уже не багаевской, многажды выбитой и пополненной сотни, по брови обвязав обритый череп обильно смоченным платком и насунув фуражку поверх. Все делалось как нельзя лучше: их корпус форсировал Дон, прошел правобережьем двести верст и в трое суток был уже на Чире, перерезал железнодорожную ветку Царицын — Поворино и нацелился в северный фланг неприступного города.
Он понимал, что каждый шаг его коня, каждый мах его шашки отодвигают красную громаду от родного Дона, от Багаевской; что неприступным, неприкосновенным становится уж не Царицын, а его, халзановский, курень, — но будто не чувствовал этого. Не то в нем самом, как в высохшем колодце, не то впереди, не то за спиной как будто уже не было всего того простого, не требующего объяснений, за что он воевал. Лишь Дарья с сыном и остались единственным необсуждаемым смыслом его пребывания на этой земле — своя, родная кровь путеводила, возвращая Матвея к нему самому, — но и они существовали, ровно рыбы вне своей естественной стихии, в пересыхающем ручье, в садке, из которого необратимо уходит вода.
Они, казаки, были вправе и просто не могли не биться за родную землю, рвать ее у врагов из-под ног хоть зубами, уж коли красные их давят как зверей и не дают сказать ни слова перед смертью, но будто бы какая-то бесчеловеческая сила вмешалась в их, казачью, участь, и что-то изменилось уже не на фронтах, а будто бы во всем этом огромном, сияющем под вечным солнцем мире.
8-я, 9-я, 10-я армии большевиков с ожесточенными боями отходили к Волге, и все шло к тому, что Кавказская армия Врангеля, усиленная танками и самолетами, прижмет 10-ю к Царицыну, в то время как Донская армия, как и в прошлом году, уже выходила на границы Хоперского округа, выдавливая красных за пределы Всевеликого Войска Донского, но Матвей уже чувствовал, как иссякает в казаках остервенение, с каким они сражались на родной земле, что им не хочется идти в чужие пределы, в то время как большевики не делают разницы между донской, воронежской, тамбовской, саратовской землей, везде равно готовые проливать свою кровь, что их не объяснимое борьбой за жизнь упорство не имеет границ и что они не выпустят оружия из рук, пока будет жив хоть один из них или пока не обратят в свою веру весь мир.