Матвею казалось, что даже родная земля больше не различает казачьих шагов, зато полнится всеподавляющим гулом «Интернационала», против собственной воли (да и нет у нее никакой своей воли) приняла в себя новое семя и теперь на сносях, задыхается, стонет, слышит только себя самое, только новую жизнь, шевельнувшуюся в ее недрах, а они, казаки, — больше уж не забота земле.
Все чаще вспоминал рассказы брата, прочитавшего множество книг: мол, были времена, когда и вовсе не было людей на свете, и вся земля лежала под водой, и только рыбы, ящерицы, змеи и обитали в той воде, да не такие, как теперь, а огромадные чудовища, и вдруг вода в этом всемирном океане начала сбывать, и всем вот этим чудищам осталось либо издыхать на суше, либо устраиваться как-то по-другому проживать, внутри себя перерождаться, а потом были звери в великих пустынях и тоже все вымерли, уступив место нынешним лошадям и быкам, и никто теперь и не поведает людям доподлинно, каков был облик тех зверей. Да и сами-то люди, если верить науке, тоже были как звери, все в шерсти, с головами, и вправду похожими больше на песьи, и жили самым немудреным, жалким образом, пока один забрезжившим в нем разумением не догадался подобрать обломок камня и размозжить им черепок не столь смышленому сородичу, чтоб забрать его пищу и отбить его самку. Такие-то разумные и истребили глупых. Могучие воинственные племена кочевали вот в этих степях, пасли свои стада и табуны, возводили жилища из войлока, шкур, а потом и из глины, из камня, ходили набегами в иные пределы, приводили рабов, богатели, плодились и сгинули, опять же истребленные сильнейшими народами, а может быть, и силами иного, бесчеловечного порядка, оставив по себе лишь погребальные курганы. А что, если нынче и всем казакам приходит такой же конец?
А может, дело было только в красной звездочке у него на защитной фуражке? Уж третью неделю халзановская сотня добровольцев переодетой каруселила по красным тылам, взрывала пути по Грязе-Царицынской железной дороге, перерезала провода телеграфных сетей, вырубала разрозненные, измученные отступлением красноармейские отряды, громила обозы, штабы, нарушала питание боеприпасами, сеяла панику. Матвей сумасбродничал напропалую: открыто подъезжал к заставам и походным колоннам, заговаривал с их командирами, вызнавал их маршруты, задания…
Какая-то неодолимая сила тянула его на эту зыбкую, трепещущую грань между своими и чужими, как будто все то же огромное мальчишеское любопытство «что за люди?», которое владело им накануне войны. А может, он уже и вправду видел в этих людях предвестников того неведомого будущего, которое ему, Матвею, не принадлежит?
Та легкость, с какой красные принимали их, ряженых, за своих, поражала. Будто раньше и не понимал, что на той стороне — такой же казак иль мужик, с такими же жесткими от мозолей руками, в такой же гимнастерке, теплушке, сапогах и даже будто бы с таким же, словно в зеркале отраженным лицом. А ведь так-то они, братья с братьями, и воевали, томимые неизъяснимым взаимным притяжением, и может, потому-то и рубились с таким ожесточением, что все, от крошек чернозема под ногтями до общих колыбельных песен, говорило, что быть бы им всем заодно, что их вражда противна их собственной природе.
Силком мобилизованные тамбовские, воронежские, саратовские мужики, донские казаки, кубанцы, ставропольцы, попав в окружение, в плен, десятками и сотнями переходили на другую сторону и воевали под знаменами вчерашнего врага с таким же точно рвением или, наоборот, неохотой и страхом, пока опять не упирались взглядом в офицера или комиссара, задающего тот же вопрос: «Есть желающие искупить?»
Полковники Генштаба, боевые офицеры, артиллеристы, инженеры, авиаторы — все, кто владел каким-нибудь необходимым на фронте ремеслом, представляли особую ценность. Халзанов видывал такого одного — плюгавый человечишка, но зато шифровальщик. Тот, говорят, переходил туда-сюда, как через улицу, и так уверился в своей незаменимости и у тех, и у этих, что будто уж и милостиво снисходил: «Ну что ж, пожалуй, послужу», а подвыпив, кичился: «Я и их благородиям, и товарищам нужен, ровно поп перед смертью или, скажем, публичная женщина. Без меня никакого маневра по фронту не будет. Вы у меня только спросите, кто я есть, прежде чем на распыл повести…»
Халзанов мог и отказаться идти в красноармейский тыл — на рискованное предприятие выкликали охотников. С рассветом переправившись на левый берег Дона, мамантовский корпус врасплох сбил стрелковые красные части у Ново-Григорьевской, с налета забрал Арчеду и захватил на станции состав с новейшим обмундированием. У расчиненного вагона столпились охотники — вылезали из ветхих, слинявших своих гимнастерок с погонами приказных, вахмистров, хорунжих, снимали шаровары с казачьими лампасами, бросали синеверхие краснооколые фуражки, дивились на суконные рубахи с невиданными красными и синими нагрудными петлями-хлястиками. Подрезали хвосты лошадям, чтоб сделать их неотличимыми от стриженых красноармейских.
— Френч можете оставить, сотник, — подсказывал ходивший средь гурта начальник корпусной разведки подполковник Тишков. — У них там довольно народу щеголяет в трофейном.
Остановился на Халзанове. Окинул взглядом, словно недоконченное платье на портняжной болванке.
— А это ваши документы, господа, то есть, верней, уже товарищи. Вы, Халзанов, — комэск Лихачев Павел Яковлевич. А вы, Яворский, — Миркин Николай Иосифович. Надеюсь, вас не оскорбит побыть жидом?
Задачи их были ясны, но самой дальней было обозначено уничтожение кого-нибудь из высших красных командиров. В штабе корпуса предполагали, что им наперерез немедля бросят Леденева — из-под Вертячего на Лозное.
— Двести тысяч целковых за голову, — хмыкнул сотник Сафонов, красивый черноусый бессергеневский казак, один из самых дерзких и бесстрашных разведчиков корпуса.
— Вот спасибо, напомнили, — отозвался Тишков. — Скажите об этом своим до́нцам-мо́лодцам.
Весь корпус подобрался, онемел: при встрече с Леденевым смерть была едва ли не повальной неизбежностью — не помогали ни нательные кресты, ни узелки с щепотями родной земли, ни возимые там же, на засаленных черных гайтанах, списки древних молитв от булата и синего олова. Но чуть ли не у каждого, кто уцелел под Абганеровом, Романовской, Великокняжеской, Злодейской, Хомутовской, был свой давний счет к Леденеву, к своему перед ним суеверному, безотчетно-звериному страху. Счет мести за убитых кровных братьев, за разоренные базы, за угнанных коней. И вот он выпал, случай отплатить — убить не человека, а природное явление, свой страх перед ним. Охотников нашлось достаточно. Поперли молодые, семнадцати годков, последнего призыва, еще не нюхавшие пороха. Угрюмо шагнули вперед матерые фронтовики.
— Робею я, Матвейка, — сознался Григорий. — Один раз уж был у него, анчихриста, в руках. Кубыть и верно ты гутаришь: от смерти нынче, как от солнышка, не спрячешься, а все одно другой раз не хочу судьбу испытывать. Чтоб самому-то на него, как гончий кобель, выходить. Как вспомню, вся кровь кудай-то кидается, будто голого в прорубь макнули.
— Ну что ж, прощай, — ответил Матвей равнодушно. — Даст бог, ишо свидимся.