Северинские мысли скакали и путались. То он думал о завтрашнем дне, о том, как взметнется в седло и покажет себя Леденеву, то видел карту ощетиненных, клыкастых ромбами белогвардейских укреплений, то вспоминал «признательные показания» комкора («чья сила меня меньше унижает, за тех и воюю») и его же поповские проповеди, которым он, Сергей, не мог, однако, противопоставить ничего, в такую глубину… нет, не веков, не векового страха ослушания, а именно самой реальности они уходили, как цепкая трава корнями в землю, и даже если ее выполоть, то вырастет другая, такая же живучая, упорная.
И Аболин не шел из головы, и стыд за свою слепоту свивался с ребячливой гордостью: а может, он, Сергей, и вправду Леденева спас? Но в это ему почему-то не верилось — такая, что ли, сила исходила от этого человека, что Северин невольно вспоминал суеверные слухи о комкоровой заговоренности. Да и в самом Аболине, верней Извекове, в давнишнем знакомстве его с Леденевым была какая-то загадка: упрямо чудилось Сергею, что Леденеву еще есть о чем поговорить с вот этим ходячим мертвецом. Наверное, совместная борьба за жизнь когда-то связывала их — такого не забыть. И эта вот невольная улыбка, как будто осветившая на миг лицо комкора…
А вдруг он, Леденев, сейчас подымется и тихо выйдет к этому Извекову, которого велел не бить и никого к нему не допускать? — кольнула мысль, не показавшаяся дикой, как будто и впрямь не более странная, чем все произошедшее сегодня, и какое-то время Сергей в самом деле сторожил каждый звук.
Но Леденев не двигался за загородкой, и вот уже не к месту, против воли шевельнулось то самое чувство двойного стыда, которое в нем поднял Леденев, заговорив о бабах. И тотчас вспомнились красноармейцы, с которыми Сергей уже успел поговорить, те самые прославленные леденевцы, иструженные переходом сквозь метель, набившиеся в хату и говорящие о золоте, которое возьмут в Новочеркасске, о женщинах, которых там найдут. И он вдруг подумал, что Леденев не то и сам такой же, как они, не то хорошо понимает, что только звериный инстинкт и может двигать несознательной мужицкой массой. Страх смерти с одной стороны и вожделение с другой. Скакать сквозь смерть и быть либо убитым, либо вознагражденным. И эта мысль его не испугала и не оскорбила. Ему опять представилось, что он не в лагере красноармейцев, а в становье какой-нибудь древней орды, идущей завоевывать полуденные города, где женщины, мясо и мед.
Ему и раньше чудилось, что в такой кочевой, дикой жизни людей, даже и не людей, а кентавров, в непрерывных походах, в жестоких лишениях и потому столь яростном кидании на всякую добычу — в таком-то образе существования и есть полнота бытия, его ничем не приукрашенная, а значит, и ничем не искаженная нагая сердцевина. Быть может, таким-то и должен быть настоящий боец революции — по-звериному мощным и жадным, цельным завоевателем нового мира. Не то чтобы свободным от каких бы то ни было нравственных требований, но целиком отдавшимся… чему?.. кровавому бою, грабительству, поняв, что вот это и есть твоя сокровенная суть?..
Он не мог передать свое чувство, догадку словами — еще и потому, что чуял ноющий озноб, волною разливавшийся по телу. Да что же это с ним такое? Он не был невинен, но тот случай близости — с деревенской девчонкой, Марылей, привлеченной его командирством и новеньким, щеголеватым обмундированием: тот же самый барчук, только красный! — оставил в его памяти лишь силу телесного влечения и унизительное разочарование: ждал какого-то непредставимого, невыразимого восторга — и ничего, обман, опустошенность, нищенская милостыня, одно физическое ощущение, не захватившее души.
Он мало знал женщин, смотрел на них сквозь книги, музыку, стихи, сквозь виденья тургеневских девушек, роковых незнакомок и всадниц Майн Рида, а с другой стороны — сквозь отцовские медицинские энциклопедии, которые не только раздевали, но и потрошили человека, вываливая для ознакомления раскрашенные внутренности, показывая страшные сифилитические язвы, провалившиеся, как у смерти, носы…
Конечно, он был молчаливо, угрюмо влюблен — в необыкновенную девушку, Соню Брайловскую, в ее антилопьи глаза, неизъяснимо лицемерную улыбку приглашающего отвращения, — и не было сил допустить, что сделана она из мяса и костей, ест ту же пищу, что и ты, чихает, подмывается, что и она когда-нибудь умрет…
Да о чем же он думает? Корпусной комиссар! На которого завтра смотреть будут тысячи: какого к ним прислали нового большевика. А может быть, так действует сознание приготовляющего себя к смерти человека: вдруг вперемежку начинаешь думать обо всем пережитом и еще не испытанном, о том, чего, быть может, никогда уже не испытаешь?
Не мог уснуть — переполняло предстоящее. Завтра утром — в бою, на глазах Леденева — должно было решиться: пустое место он, Сергей, иль все же человек. Как будто бы такое же волнение испытывал он в ночь перед экзаменом, перед оценочными стрельбами и смотрами, и было странно, что сейчас боится немногим сильней, чем тогда… А отчего же трепетать? Под орудийными обстрелами, под приникающим к земле пулеметным огнем он бывал много раз, видел смерть, хоронил своих павших товарищей, так странно, невозможно непохожих на себя живых… только вот никогда еще не дорывался до живого врага.
Ему вдруг вспомнились слова кого-то из наполеоновских маршалов: мол, воевал он двадцать лет без перерыва, но ни разу не видел двух сошедшихся кавалерийских громад, разве только как конница вырубала спасавшихся бегством стрелков. «А я вот увижу, — сказал он себе. — Вот это-то я завтра и увижу».
VI
Сентябрь 1916-го, Кениермеце, Венгрия
Голова ощущалась огромной, размером с ведро. От тряски вагона, от стука колес неутомимыми толчками наполняла ее боль, словно кто-то бил Романа молотком по голове, и он уже привык. Поезд бешено мечет назад какое-то незнаемое и непредставимое пространство, а потом замирает и подолгу стоит, и в вагоне совсем беспродышно, как в зарытом гробу. Но в этой-то бездвижности и оживают перемятые, как будто побывавшие под жерновами люди:
— Ах ты мать твою в душу, да что же они не дают нам поесть?
— Утро, что ль, или вечер? Бори-ис…
— Не утро и не вечер, а это мы на том свете.
— А жрать я хочу — это как? Душа-то, поди, есть не просит.
— А кто тебе сказал, что мы в раю?
— Святые отцы вроде как обещали. Всем убиенным за царя и веру.
— Им легко обещать. У них мосол говяжий в щах, а мы в окопах гнили, сухари сосали. Вот тебе и вся вера, и царь, и отечество. За что умирать? Одна и радость что отмучиться, от страха смертного ослобониться, чтобы сердце не жал.
— Без табаку совсем хреново. Харчи еще туда-сюда, а вот без курева зарез…
Грохочут засовы — и молнией, как Лазарю в пещеру, бьет в недра теплушки ослепительный свет. Полуживые пленные встают и, как слепцы, протягивая руки, принимают подаяние — чувал гнилого хлеба на вагон или «каву», разлитую по толкающимся котелкам и консервным жестянкам.
— Снова пойлом отделались!.. И когда ж будет хлеб?