Спустя четверть часа он въехал в Груневальд. Остановившись, вышел из машины и, сам раскрыв ворота, загнал «хорьх» во двор своей виллы. Окинул взглядом серый дом со стрельчатыми окнами, гараж, оранжерею, голый сад… Со всех точек зрения ему, конечно, можно только позавидовать: в сорок лет с небольшим глава международного подразделения огромного военного концерна, для посвященных — штурмбаннфюрер службы безопасности, а теперь и партнер недоступного, страшного Гейдриха по фехтованию.
Войдя в прихожую, столкнулся с горничной, быстроглазой девчонкой-саксонкой.
— Фрау Уна еще не вставала?..
Ну да, она еще покашливает и по чрезмерной своей мнительности не выходит из комнаты. Да, он давно и счастливо женат — еще один пунктик для зависти: Уна Ландсберг была младшей дочерью остзейского барона и крупного банкира (какое у судьбы, однако, отвратительное чувство юмора), что наделило Одинга обширнейшими связями как в аппарате Тодта, так и в аппарате Гиммлера и защищало саму Уну на тот случай, если он провалится, — с предельно возможной в их случае силой. Отец-банкир не пожалеет средств и рычагов влияния, чтоб спасти вместе с дочерью и свою репутацию, и вообще на то и власть, чтобы верхи прощали себе все, за что они казнят низы.
Он бы, конечно, выбрал одиночество, когда бы можно было выбирать: монашески-рыцарский орден СС, как крестоносцы на аскезе и безбрачии, настаивал на счастье полноценности: не оскопить себя для рейха, а напротив, размножаться. Угрюмые холостяки внушали подозрение — во-первых, именно в какой-либо физической ущербности или душевной патологии, а во-вторых, в неверии в великое и, уж конечно, благодатное германское будущее.
А ведь Уна живая, живое в ней все: льдистый блеск ее глаз, и тепло ее зябнущей кожи, и настойчивость жадно-бесстыдной руки, влекущей его руку вниз до самого колючего мыска… запах будто бы скисшего молока по утрам после сна, расчесанные на лодыжке комариные укусы и то, как она, словно стесняясь фамильярности со Вседержителем, мелко крестит его, отпуская в Россию. Ее-то жизнь с ним — настоящая: другой и помыслить нельзя, другой она и не хотела. Кроме той, что должна обернуться для Одинга первым криком возникшего из их близости нового, ни в чем не виноватого живого человека.
Он поднялся к себе в кабинет, щелкнул ручкой приемника, и «Телефункен» захрипел, смотря на Одинга зажегшимся зеленым глазом. London… Oslo… Paris… Он услышал Москву. Передавали симфоническую музыку — похоже, молодого Шостаковича. Вся музыка так и осталась для Одинга «областью тьмы», в которой смыслил ровно столько же, сколько грудной младенец в математике. Но музыка и не нуждалась в понимании, а сразу действовала на него, как электричество на подопытную собаку, и если чувствовал озноб, то понимал, что настоящая. И смысл поступал в сознание, как вода в организм. И вот сейчас он явственно услышал: да. Война придет, война идет сама. Как казнь за нашу самоказнь. Как воздаяние за наше вырождение. Мы ее заслужили. И мы к ней не готовы.
Страх был не вовне, не в черноте, что наползала на Россию, — он был по обе стороны границы, клетки ребер, он был за кремлевскими стенами. Мы делали все правильно — отдать поменьше своего и вытянуть из «брата» как можно больше «братского» чужого, чего не можешь выстроить и взять из собственной земли. Мы делали все правильно: блок Польши и Германии разбит, необходимое для построения новых танков время выиграно, — но, растекаясь от Кремля, всю нашу землю била дрожь, просто слишком глубокая, чтоб русские почуяли ее.
Продвинувшись на запад, Россия в то же время будто бы все глубже впускала рейх в себя, растаивая, размякая, хлюпая, отдавая германскому «мужу» всю свою нутряную горючую сырость. Вопроса «Будет ли война?» не существовало. Вопрос был: «Когда?» И хотят ли в Москве это знать. Они как будто не хотели, словно и вправду по-дикарски веря, что стоит лишь крепко зажмуриться — и то зловещее, чего неподавимо, животом боишься, перестанет смотреть на тебя.
Давно ли наш напев был «могуч и суров», давно ли потешались над усиками фюрера, давно ли «Красная звезда» и «Библиотека командира» трубили, что сметем и вдавим в землю? В двадцатых (дальше — по инерции) мы были хозяевами не мира, но будущего, и европейский обыватель, сдвинув шляпу на затылок, со страхом зрил необъяснимое сияние над одной шестой суши. Мы так привыкли быть источником всемирного огня, что и войну могли начать как будто только мы. Боялись нас — боялись молодого человечества, граждан нового мира, боялись русского безумного упорствования в вере, а теперь…
Двадцать лет место львов занимали собаки, а место тех — крысы. Начали с Леденева и закончить уже не могли. Привыкли бить своих — к нерусской податливости, с какой сотни лучших революционных бойцов валились в могилы, боясь признать, что воевали, убивали, жили зря. Привыкли настолько, что неуступчивость чужих, железных немцев показалась страшной — раздавила верховную волю советской страны. Так хищник, привыкший к убоине, исправно подаваемой ему через решетку в зоопарке, боится остаться один на дикой свободе, уже не может пробежаться за живой добычей. Так женщина спасает свою жизнь, отдаваясь насильнику, чтобы хоть не убил. Так мы теперь наивно хотели закормить немецкую машину энергией собственных недр, надеясь нарастить броню быстрее, чем наши недра будут опрокинуты на нас. Но у германцев под ногами не было зачерствевшей от крови земли, за спиной — неестественной убыли, непрекращавшегося жертвоприношения своих, и потому они росли быстрее.
А как же мы хотели, если так отстали в людях — не в миллионном поголовье, а в лучших головах? Мы так неистощимо богаты людьми — числом их и гением их, — что решили: не жалко. Никто не дорог как единственный — последний. Новые вырастут. Не один Леденев — так другой, не Леденев — так Самородов… Да Леденев вот эту самую теорию глубокого боя показывал еще в донских степях, без малого на четверть века опережая «свое время», которого ему отпустили так мало. Возможности прорыва были ограничены живой податливостью кровных лошадей (люди были железные), и двухэтажные аэропланы не могли перепахать бетонные валы, и танки ползали со скоростью «турусов на колесах». Теперь цивилизация моторов нагнала ничем не скованную мысль человека, орудующего в будущем бесплотными, еще не созданными силами, и никакого Леденева уже не было.
Осталась огромность земли. «Бог мой, сколько земли!» — прокричал ему на ухо Галлер, перекрывая рев мотора и кивая сквозь иллюминатор на безоглядную равнину с квадратами пашен и кляксами черных лесов, когда они, промышленная делегация, летели трехмоторным «юнкерсом» в страну большевиков.
Напрасно они там, в Москве, хотели показать германцам наши достижения, подумал он, и скрыть от них всю нашу начинающуюся за Петровским дворцом нищету, действительность чадящих примусов и барачных удобств во дворах, скрыть от них вообще всю Россию. Когда бы повезли от Бреста поездом, тогда бы посланники фюрера услышали молчание неподдающейся земли. Никто из чужих не может понять правду о России — и уж тем более не может, когда видит ее. Как в притче о слепцах, ощупывающих слона. Беспросветная, непостижимая неизменность земли и народа унижает соседей сильнее, чем все достижения строя, поскольку неуступчивость земли подобна несговорчивости смерти. Мы не станем такими, как вы, мы не станем такими, какими вам надо, даже если бы и захотели. Тем более вы, кажется, отказываете нам в самом праве на жизнь и хотите, чтоб эта земля стала вашей, а мы и умеем одно, как никто, — держаться за эту вот землю, никому не давая стереть нас с нее, не давая самой ей убить нас, раздавить, поглотить, растворить в своем вечном молчании. Мы этому выучились у нее. Вы этого не поймете. Это можно понять лишь ценою повального братоубийства. Ни один человек не станет для тебя таким, каким ты хочешь, чтоб он стал. Никого не сравняешь с собой. Ни над кем не возвысишься. Человека нельзя переделать в угоду себе, можно только убить или только простить — допустить его существование рядом с собой.