Что-то сделалось с ним. Он вдруг почувствовал, что можно самому — даже и одному — изнутри расшатать, стронуть с места вот эту громаду людей и коней, не изломать ее порядок, не разметать, не рассори́ть, а в той же слитности направить на любого, повести за собой на того, кого сами посчитают врагом, — и покатится эта первородно-могучая сила, выжигая по всей земле то, чего быть не должно, и неся, утверждая одну свою волю.
«Во весь мах коней выпустить», — повторил про себя Леденев, ощущая, как зубы его оголяются в своевольном оскале… Но вот как святотатца, отвергнувшего веру, швырнуло его обратно на землю, сорвало дыхание, отшибло все памороки. Сквозь заволокшую ущелье каменную пыль он видит проступающие цепью серые фигуры, острошипые каски германцев. Чуя неотвратимо подступающий страх, он пытается встать, но не держат чужие, далекие руки и ноги. Корябает застежку кобуры. И уже на последнем десятке саженей качаются тусклые жала штыков, которыми его сейчас приколют, как зубьями тройчаток — закапканенную крысу.
Он дважды стреляет в высокого унтера, с усилием взводя тугой курок, и колодка нагана утекает сквозь пальцы. С бессмысленным упорством силится подняться, как будто это главное, что он обязан сделать, как будто смысл в том, чтоб быть убитым стоя, как будто усилие встать единственно дает ему почувствовать себя, а если лежишь — уже, значит, мертв…
Везли двое суток. Под грохот засовов опять полыхнула зарница, и закричали «ауфштейн!» и «выходить!». Паровозное пыханье, гулкий звон буферов, железные тычки, винтовочные дула, ползучее шарканье тысяченогого серого гада. Гимнастерки, шинели, шаровары, обмотки — все из грязи и пота сработаны…
Их гнали, как скот, по перрону и по булыжным улицам средь каменных домов, в краю какого-то иного, не представимого в донских степях и даже русских городах порядка, где как будто и вовсе не осталось земли, свободной от давно уж вкорененного в нее, вмурованного камня, на котором здесь держится все, даже небо, всюду он — обомшелый, столетний, незыблемый и неприступный в богомольной своей устремленности ввысь.
Но вот потянулись подсолнечным полем. Кругом неоглядная желтая марь под дымчатым небом. Семенящие пленные, воровски озираясь, срывают тяжелые, пухлые шляпки подсолнухов, прячут их под рубахами, с голодной жадностью выщипывают семечки, жуют с лузгою вместе.
Дорога тянется под изволок, и желто-пламенная цветень поля обрезается пустошью. Трава еще упорствует десятка три саженей, но с каждым шагом чахнет, сменяясь совершенно голой, черепкастой землей. Идут, как по дну пересохшего озера, растресканному, красно-бурому, как спекшаяся кровь, идут, словно остатки проклятого Богом воинства, как стадо одержимых бесами евангельских свиней, таких нечистых, что и топь не принимает их.
Изрезанное бороздами разработок, ржавеет торфяное поле. В широкой котловине — то ли шесть, то ли восемь огромных бараков в двойном загоне из колючей проволоки, по четырем углам господствуют сторожевые вышки.
Расхлебенились рамы ворот. На плацу меж бараками — сутолочь и качанье стоячих утопленников. Многоязыкий гомон тысяч — чужая и схожая с русской, родная, безродная речь закручивает неразрывные бурливые узлы, и кажется, что слышишь шум реки, лишенный всякого значенья. Черно-опаленные, грязно-щетинистые, костляво-обезжиренные лица. Ввалившиеся, тусклые, то зверовато-беспокойные, то безучастно-отрешенные глаза. Такие же, как там, за пропасть верст отсюда, — у полчищ живущих на фронте кротами, червями, ползком, поклоняясь земле, зарываясь в нее, чтобы скрыла от смерти.
Воздух в длинном бараке был вязок и зыбок, как студень, — приходилось его разрывать. От земляных полов до потолка — трехъярусные нары, большей частью пустые. Вновь прибывшие овцами сбились в проходе, не зная, какие места занимать.
Плюгавый надзиратель-австрияк, стоявший у стола, заваленного вещевыми мешками, всучал подходившим по брезентовой сумке: внутри котелок, ложка, вилка и нож с закругленным концом, две щетки из конского волоса, моток суровых ниток, две иголки и даже с полдюжины разнокалиберных пуговиц.
— Ну немцы дают! Лучше наших каптеров. Кажись, можно жить, братцы, а?
— Ага, и ступай к ним вот с энтой посудиной — не иначе как щей с потрохами дадут. Народ-то видал? Еле ноги таскают. А ты немца уже полюбил, как собака.
Распихали по нарам.
— Вы офицер? — услышал над собой Роман.
Красивое, породистой печальной красотой носатое и тонкогубое лицо нервически подергивалось, казавшиеся непомерно большими глаза горели накалом упорства и злобы, как у коня, которому до крови сбили спину.
— Неужели похож?
— Верно, все мы уже на себя не похожи, — подавился смешком офицер. — Но в вас еще есть что-то от человека.
— Премного благодарен, ваше благородие. Вахмистр я. Роман Леденев.
— Ну что ж, а я Извеков Евгений Николаич. Позволишь присесть? — На нары Извеков кивнул с таким омерзением, словно все, что вокруг, угрожало уже несмываемо опоганить его. — Ты будто бы гусар?.. А, келлеровский корпус, славно. Поручика Эрлиха знаешь?
— Убило его. За Прутом.
— Что ж, луце ж потяту быти… Увы, не все так думают, и с каждым днем всё меньше. Ты только посмотри на них.
— На кого же это «них»? Как будто такие же русские.
— Ну да, такие-то мы, брат, теперь все русские. Стыдно, как стыдно. Героев у нас много, но и мрази не меньше. Сдаются ротами и чуть не целыми полками. Не раненые, не бесчувственные, нет. Кидаются к германцам, как в братские объятия. Мечтая об одном — о послаблении. Чтоб кто-то, хоть германец, избавил их от долга воевать за собственную родину.
«Умом рехнулся, что ли?» — подумал Роман и спросил:
— А вы, вашбродь, что, были ранены?
— Представь себе, — ответил тот с вызовом. — Бомбой с аэроплана, когда мой полк форсировал Стоход. Очнулся и полз, как червяк… А ты, что же, сам сдался?
— Такая же чепуха. Из «кряквы» нас немец в ущелье накрыл — слыхали про такую? Снаряд у нее в землю входит на сажень. Оно само собой, не надо бы мне плена, однако же в окопах то же самое гниешь. Поганое дело — ползком воевать. Тут уж и впрямь на Бога одного надежда, а сам уже не можешь ничего.
— Да-да, ты гусар. Я, брат, и сам не знаю лучшего, чем конная атака… У Федора Артуровича с его железной волей никто и не подумает о плене. То же и казаки — особенная нация. Но мужик, так сказать, из середки, а тем паче фабричная шваль — вон они, посмотри, — зыркнул он на возящихся по соседству людей, и губы его передернулись в злобе. — Получили по ложке — и готовы кричать, что австрийское стойло лучше русских окопов. Им, видишь ли, втемяшили в башку, что немецкий рабочий и австрийский крестьянин им братья. Что надо протянуть друг другу руки через проволоку и пойти по домам. Что нет никакой земли предков, а есть угнетатели трудящихся классов. Ты, верно, братец, тоже почитывал эти листочки?
— Ну коли грамоте обучен, отчего ж не почитать? — В печатных воззваниях, которые гусары находили в своих простуженных окопах и землянках, Роман находил много верного, но спорить с Извековым ему не хотелось.