А нынче выровнялась Дарья в удивительную девку. В поясе — кольцом ладоней можно обхватить, и вся как будто бы звенящая, натянутая в струнку. Высоко несла гордую голову в золотистом сиянии пышно-тяжелых, как заливы созревшей пшеницы, волос. А посмотришь в глаза — как ледяной колодезной воды с пятисаженной глубины глотнул. Даром что не казак, выделяла его, смотрела неотступными, насмешливо корящими глазами, как будто говоря: «Ну что же ты? Боишься? Вот я вся перед тобой. Делай со мной что захочешь. А вернее, на что духу хватит». И он молчаливо преследовал. А дальше их руки уж сами друг дружку нашли.
Сколько можно так вытерпеть — воровски пробираться к церковному саду, боясь нетопырей и мертвецов на кладбище, хорониться от всех чужих глаз и ушей, приникать дружка к дружке наподобие ложек, затиснутых одна в другую, и изнывать от невозможности дойти до последнего края, до того, без чего невозможно прожить ни единому существу на земле.
Целомудренная простота лошадиных сношений казалась Роману куда как честнее людской, боязливой любви, опутанной, как ежевичником, разнообразными условиями. Что ж, ему себя выхолостить? Оскотинеть — нарушить ее, на всю жизнь обнесчастить позором? Страшна участь девки, какая загуляет с казаком ли, с мужиком ли до свадьбы: коли станет известно, что уже не невинна, то всем хутором будут травить, мазать дегтем ворота, а то и поймают ребята в степи, побьют, изнасилуют в очередь, завяжут ей подол на голове, стянут руки треногой и выгонят в поле — и побредет она, слепая, запинаясь о кочки и падая, пока не выбьется из сил, а то и вовсе не сорвется в яр, ломая себе шею… Или, что же, посватать? Хуторского атамана дочь? Ему, мужику, гольтепе? Да самый захудалый казачишка сгонит с базу: «Пшел отсюда, мужик! В тебе казачьей крови — ни поганой капли».
А тут и Гришка, братец, подскочил на игрищах, как кочет, прихватил за рукав, глянул в душу: «Примечаю, ты с Дашкой. Покуда подобру прошу: отцепись от сестры. Шел мимо — иди. А нет — смотри! Ить девка, должон понимать. Как с женою тебе все равно с ней не жить — так чего ж ты? Попомни мое слово: откроется, что спортил ты ее, — не жить тебе на свете».
О том и думал, пришивая ременный чембур к недоуздку, как подскакал к артельной мазанке Сидорка:
— Ну, Ромка, сказать али нет? Сваты до Колычевых, знаешь?
— Откель же? — спросил с напускным равнодушием, ощущая, как кожа трещит на лице и над сердцем.
— Кубыть, из Багаевской. Халзановы, слыхал? Говорили тебе, атаман за нее не меньше, чем урядника, отхватит, а то и целого подъесаула. На скачки нынче побегешь?
Бросил Ромка чембур, подседлал Огонька. Задохнулся налетом горячего горького ветра, но внутри была горечь острее — самый-самый полынный настой. Безжалостно палило солнце, уж ставшее в дуб. Накаленная дымная степь, простиравшаяся желто-бурой верблюжьей кошмою от края до края, была пустынна и мертва. В задернутой текучим маревом дали родимый хутор показался вдруг Роману перевернутым: в расплавленном палящим зноем небе возникли странные подобия пирамидальных тополей и белой колокольни, которая огромным известковым капельником свисала с небес — зеленой маковкою книзу, как если б крест Спасителя, прикованный цепями к ней, был якорем, опущенным в струящееся голубое марево.
На выгон стекался народ — весь луг запрудило краснооколыми казачьими фуражками, павлиньими красками праздничных юбок, расшитых завесок, платков. Давно уж был офлажен пятиверстный круг и на кругу устроены препятствия: крестовины, двойной палисад, глухой, в два с четвертью аршина, дощатый забор, корзины из жердей и напоследок труднейшее из всех — высокий вал с глухой плетеной изгородью, за которой не видно канавы с водой, так что надо взять обе преграды зараз или уж зашибиться.
Прощупывая землю костылями, притащились горбатые и еще не утратившие молодой своей выправки, трясущие полуседыми бородами старики. По-совиному топорщились зеленые, словно патиной тронутые брови над тускло-оловянными бессмысленно-упорными глазами; шишкастые коричневые руки дрожливо утирали слезы, какие бывают у старых собак и доживающих свой век строевых лошадей; позванивали древние медали и кресты, приколотые к синим и черным сюртукам, просторно болтающимся на усохших плечах. Расселись на сооруженном для них деревянном помосте.
Народ гоготал, гомонил, уминался. Ребятишки стабунились у оградной веревки с навешанными красными флажками. Все глаза обратились на первых подъезжающих всадников — в лазоревых, розовых, красных сатиновых и шелковых рубахах, в казачьих фуражках со спущенными под подбородок ремешками.
— Погляди, Сидорей, — вытягивая черепашью шею из стоячего воротника мундира, пихнул старикан Буравлев локтем в бок огромного ссутуленного атаманца с печальными и мудрыми медвежьими глазами. — Навроде из моих гарцует, а?
— Алешка и есть. Хведота твоего меньшой.
— В мои кровя! Бедовый! А хистом, скажу, еще дюжее меня взял. На императорском смотру я первый приз за джигитовку снял — так и его хучь зараз перед самими их величествами выставляй.
— А энтот чьих же будет? — ткнул Евстрат Касалапов ногтистым прокуренным пальцем во всадника на буланом коне. — Не признаю отсель. Не Еланкиных меньшой? Али Волоховых?
— Экий ладный казачок, — одобрительно прицокнул атаманец Селиванов. — Будто Клюевых парень. По одеже видать, не из шибко справных.
— Да у Клюевых сроду таких коней не было! — возмутился Буравлев. — Мы с Мартыном-то, покойником, полчане были. Под Карагачем сгинул. В пики двадцать орудиев взяли! А Мартын сплоховал — за одним янычиром погнался, а второй его сбоку ссадил из ружья.
— Замолкни, балабон! — прикрикнул Касалапов, пристукнув по настилу ясеневым костылем.
— Чего это?
— Не об том ты толкуешь, — сказал медвежковатый Селиванов. — Казачок чейный вон, не угадываем. А ты, как слепая кобыла, в объезд потянул — Мартына покойного к слову приплел да ишо янычара с ружьем.
— Верховой энтот вовсе никакой не казак, а мужик, — подал голос Прокофий Попов по уличному прозвищу Хрипун. — Семена Леденева парень, соседа моего. Табунщиком в Привольном у Ашурковых.
— Куды ж он выткнулся, мужик?
— Куды конь с копытом, туды и рак с клешней, — гоготнул Касалапов.
— Так-то чем не казак? Вон как ладно сидит, даром справа худая на нем, — прогудел Селиванов, провожая Романа придирчивым взглядом.
Роман, в полинявших на солнце обносках, в бараньей шапке набекрень, вел взглядом по радуге бабьих платков, отыскивая среди лиц единственное Дарьино. Оглядывал и всадников. Гришка Колычев в краснооколой фуражке и распоясанной лазоревой рубахе проехал мимо, не здороваясь — на высоком гнедом дончаке.
Среди знакомых до прожилок хуторских казаков выделялся заезжий — на вороной красавице-кобыле, полукровке с англичанином, в шевровых сапогах и сатиновой синей рубахе. Чернявый, с ястребиным носом и тонкими усиками над верхней губой — как баба себе брови подвела. С завистливой жадностью, цепким взглядом барышника оглядел Леденев кобылицу под ним. Грудь глубокая, длинная, и передним ногам на аллюре ничего не мешает, зад прямой, малость свислый, ноги безукоризненно стройные, с длинными бабками, никакого размета, косолапины в них. С боков как бы сдавлена между грудью и крупом и еще больше вытянута — легка, как гончая собака. И послушна хозяину, как члены его собственного тела. С пофыркиваньем дергала, поматывала головой, косилась на того веселым, нежным глазом, могла б заговорить — так тут же бы спросила: «Ну когда же ты пустишь меня?» «Вот так и Дашка под него пойдет», — упало в Леденеве сердце, и опять ощутил, как задергались мышцы у него на лице.