— А если бы не он, остались бы в Саратове?
«Для Леденева женщин нет, — немедля вспомнил он. — «Но разве она не может любить безответно?»
— Пошла тогда, когда решилась. — В глазах ее мелькнуло что-то неопределимое — не то испуг, не то, быть может, стыд, — и вот уж посмотрела на Сергея с прямотой отторжения, говоря: не его это дело, из-за кого она пошла и что ей Леденев. — Раньше боязно было, и мать не пускала, не хотела бросать я ее, не могла. А потом уж бросать стало некого. Вот и пошла.
Сергею захотелось откусить себе язык, ударить по лицу…
— Вы что же, думаете, он меня… ну как персидскую княжну? — спасла его, сжалившись, Зоя. — Или что я за ним, как собака? А хоть бы и так — что ж в этом такого? В свободном обществе никто не запрещает, и вообще, чем дешевее жизнь, тем больше стоит каждая минута. Живые же люди. Но только не он.
— А он какой?
— Да мне откуда знать? — засмеялась она, на миг и вправду став той девочкой, которую знаешь всю жизнь. — Я, по-вашему, кто ему? С ночными горшками его и кальсонами близко знакома. А в душу ему не заглянешь — не то чтобы страшно, а он тебя только к горшку своему и допустит.
Сергей почувствовал освобождающую радость, но тут в кабинет, как на пожар, вломился Сажин:
— Это ты, что ли, милая, с начпокором была?
— Она, — ответил за нее Сергей. — Двоих этих не знает.
— Отойдемте, Сергей Серафимыч, — красноречиво зыркнул Сажин.
Преследуя ждущим, настойчивым взглядом потупленные Зоины глаза, Сергей поднялся и сказал:
— Ну, счастливо служить вам. Мы обязательно еще увидимся.
Она подняла на него строгий взгляд, как будто запрещающий к ней приближаться:
— Мы если увидимся, то потому, что вас поранит или заболеете. А мне бы этого не хотелось. — И как будто с издевкой добавила: — Хватит с меня одного комиссара.
На дворе гомонили бойцы, милосердные сестры.
— Глухо, тарщ Сажин, — доложил подбежавший к крыльцу особист Литвиненко. — Дворы проходные — как канули.
— Ну ясно, — отмахнулся Сажин. — Вы, может, ранили кого из них? — спросил Сергея.
— Как будто нет. Не видел.
— Ну вот что, Сергей Серафимыч. Шигонин сказал: на него покушение. То самое, о чем мы говорили, — что политкомы у нас часто погибают, — неловко улыбнулся Сажин, как будто сообщил Сергею о своей нехорошей болезни и спрашивал о пользе толченого стекла.
— Чего?! Да кто же это покушался?
— Смешно сказать. И страшно. — Сажин поозирался: не услышит ли кто — и выдавил с болезненной, как будто стыдливой улыбкой: — Комкор, говорит, вот этих послал.
— И на каком же основании? Узнал их?
— Да нет, говорит, не видел их раньше.
— Ну и какое ж покушение? Ведь ясно: уголовный случай пьяных идиотов.
— Со слов сестрицы заключаете?
— Так к ней и пристали. Шигонин нечаянно рядом случился.
— Непохоже, Сергей Серафимыч, на ножовщину пьяную. Та — по темным углам, в бардаках, на базаре, тоже как и разбой. А чтоб средь бела дня да в госпитале — из-за женского пола? Вон их сколько по городу, девочек, — покупай не хочу, зачем же к сестрице цепляться? Врать-то ей, надо думать, конечно, никакого резона, и с виду все, пожалуй, так и обстояло, как она говорит, да только уж больно провокацией пахнет. Всем в корпусе известно, что топчет за ней начпокор. Вы только не подумайте — интеллигентно, осаду ведет по всем правилам: «Под душистою веткой сирени…» и такое подобное. Ну вот и получается: при иных обстоятельствах он всегда на людях, то есть, можно сказать, при охране, а тут дело такое, строго с глазу на глаз. Ну вот и бери его рядом с ней. Удобнейший случай.
— Чепуха! — засмеялся Сергей. — Почему же он жив-то тогда, извините? Хотели убить — что мешало? Ведь видели, что жив, — и убежали?
— Да и девчонку бы прибрали заодно, — сказал механически Сажин, и у Сергея сжалось сердце. — Пожалуй, правда ваша, но все же дело путаное. А если, предположим, не убить хотели, а только припугнуть на первый раз? Из строя вывести, на койку уложить? Язык, словом, вырвать?
— Так он и на койке, как видите, не замолчал, — усмехнулся Сергей. — И потом, разве так уж Шигонин вредит ему? А если не ему, тогда кому?
— Ну а как же, Сергей Серафимыч? Ведь ругает комкора в открытую — и в штаб нашей армии, и в Реввоенсовет Южфронта пишет.
— Это, Федор Антипыч, только предположения. А их вы сами говорили давеча, куда засунуть. Да ну приставьте вы, в конце концов, к нему охрану, и пусть себе ругает.
Шигонин Сергея не то чтоб отталкивал, но и ничем не притянул. Наверное, в иных, доледеневских, обстоятельствах Сергей бы подпал под влияние вот этого большевика, еще молодого, но много уже испытавшего: за плечами у Павла были годы партийной борьбы — пароли, явки, сходки, типография, стачки, начальство над красногвардейским отрядом в Дебальцеве, участие в двух оборонах Царицына, карательные экспедиции по казачьим станицам. Вдобавок к этому, рабочий-самоучка, он был необычайно образован и спорить умел как никто. Но рядом с Леденевым было место только для одного человека — самого Леденева, все остальные рядом с ним не просто меркли, но даже будто бы переставали быть.
Шигонин был отталкивающе из другого вещества, чем каждый в этой дикой, первобытной и гармонической стихии. Все были одно тело с Леденевым, подобные ему и неразлучные с конями, как будто так и вышедшие из утробы матери, верхом, а Павел — вот именно что инородное тело, заноза. Высокий, нескладный, издерганный, трясущийся в седле, как куль мякины.
Соперника в Шигонине Сергей не видел — тот был не то что страшно некрасив или тщедушен, но, верно, именно таких и называют «дохлая сула» казачки на Дону. В лице его, по-бабьи голом, с бесцветными бровями альбиноса и такими же белесыми глазами, казалось иногда, и вправду было что-то скопческое, как настаивал Мерфельд. Какая-то насильственная, постная, безысходная непогрешимость. Как будто и за Зоей-то ухаживает только потому, что свыше было постановлено, что настоящий коммунист обязан быть женатым, и не на ком-нибудь, а на товарище, таком же бойце, — издевался Сергей и, тотчас же спохватываясь, стыдил себя за то, что насмехается над раненым.
Ему опять пришлось вникать в клубок взаимных притяжений и отталкиваний в корпусе. Впрочем, разве же это клубок? Сергей видел четкую линию. С одной стороны — Леденев, влюбленные в него красноармейцы, даже кони. С другой — непричастный и, верно, не могущий причаститься к этой красоте Шигонин и его политкомы. Посередке — Гамза, который, видимо, страдает от того, что, несмотря на всю свою отчаянную лихость, никогда Леденевым не станет, и осторожный, дальновидный Сажин, соблюдающий «нейтралитет».
Непонятен был сам Леденев — кристалл его личности, сути, абсолютно прозрачный и абсолютно же непроницаемый. Вокруг него, казалось, и вправду существует заговор молчания, в который вступили только самые близкие люди. Или, как Мишка Жегаленок, по-собачьи преданные, или отмеченные офицерством, происхождением, породой — Мерфельд и Челищев. Откуда у него такая тяга к офицерам, такое доверие к ним? Опять вставал перед глазами отпущенный на волю Извеков-Аболин. Когда и где он, Леденев, так коротко сошелся с белой костью? Что не может забыть — как клятву верности, как Царское Село? А должен-то их ненавидеть — чужую, неприступную породу, хозяев культуры, войны, ведь так Извеков говорил. Халзанова этого, зажиточного казака, который у него любовь украл.