— На сотню поставлен? — Отец приосанился, глаза перестали моргать, зажглись торжествующим хищным огнем…
Матвей как чужой озирался в диковинно знакомой обстановке. Все так же кисло пахло овчинными тулупами и живым, теплым духом взятых на зиму в дом нарожденных ягнят. Все так же крепки были, не рассохлись натертые речным песком до блеска половицы, все так же голубели и краснели неслинялые цветы на сундуках. Все так же угрозно, взыскующе смотрел из золотого фольгового оклада Николай Угодник, пугавший его в детстве какой-то высшей мерой спроса, как если бы Матвей был грешен еще в материнской утробе. Все так же украшала стол клеенка с портретом прежнего царя в мундире атаманского полка. Бессмысленно-сычиными от напряжения глазами глядели с фотографий молодой отец, застывшие, как на параде, брат Мирон и сам Матвей, в мундирах, при шашках, расчесанные волос к волосу. Лучащимся прощальной теплотой, лукаво-укоризненным, любующимся взглядом смотрела покойная мать.
Осекшийся шорох шагов заставил его обернуться: придерживаясь за косяк, в дверях застыла Дарья, простоволосая, в накинутой на плечи шали, с распахнутыми будто в ужасе глазами. С неуловимой быстротой лицо ее вымыла ошалелая радость, и вся она, не двинувшись, превратилась в тугую, звенящую устремленность к нему, как красноталовая хворостинка, пригнутая на излом, хранит упружистую тягу ввысь и, как только отпустишь, охлестывает тебя в кровь.
Притянул и вдыхал ее, пил, с воскресшей остротою ощущая сонное тепло, голодную силу во всем стосковавшемся теле, сложный запах печеного хлеба, коровьего вымени и анисовых яблок, опаленных морозцем.
И вот уж сидел за столом, держа на коленях Максимку, смотрел на жену, от которой запахло огуречной помадой и сметанной жировкой. На бабку Авдотью, которая когда-то толкнула его к Дарье, и на деда Игната, который выбрался к столу из своей горницы и, умостив на костыле корявые коричневые руки, называл его то казачком, то Мироном…
— Рубцы-то старые почти уже сошли, — сострадательно-бережно трогала Дарья прошлогодние метки осколков у него на плече, находя их, как кошка находит занозы у себя же самой.
— Так я ж хвеномен, — усмехнулся Матвей, нарочито коверкая слово. — Забыла, что ли, аль не говорил? Доктор, было, в Москве мне сказал: ты, братец, загадка природы. Заживает на тебе как на собаке. А ежли мне в грудь, говорю, свинцом вдарит, тогда как? А это, отвечает, было б дюже любопытно посмотреть, даже жалко мне, братец, что ты легко раненный…
— Когда ж она кончится, ваша война? Ить всех по станице, как веником, на воинскую службу замели. И все как в прорву ненасытную: что ни неделя — похоронная. Иван Земляков без ног прискакал и песню привез — силов нету слухать. Про два железных костыля. Как услышу, так тут же тебя вспоминаю — продыхнуть не могу, сердце пухнет. Да братьев, да Мирона.
— Да Ромку Леденева.
— Ну глупой! Теперь не я об нем, а ты забыть не можешь, — засмеялась она, прислоняясь щекой к его ровно дышавшей груди. — Так до своих на хутор и не заявлялся, говорят. Как и нет у него никого — ни брата родного с сестрой, ни отца. Как понять?
— К образованным тянется, в офицеры пролезть норовит. А там уж все другое: и речи, и ухватки… В офицерском собрании в белых перчатках денщики им обед подают. Да барышни с зонтиками, в стану как оса. И нежные — аж голубые, сквозь кожу все жилки видать. А в Гремучем что есть? Коровьим навозом несет да мочой — напоминает ему, стал быть, откуда он произошел.
— Да ты никак сроднился с ним там, в госпитале.
— Да уж кой-чего понял. В науку твой Ромашка вгрызся. По койкам кто царя ругает, кто в карты, кто о бабах, а он, вишь ли, книжки читает, как скажи, над ним наш поп Василий стоит. «Кавалерийские вопросы» графа Келлера.
— А сам-то ты, что ж, не таков?
— Навроде того.
— Так это тебе тоже барышню тогда подавай. От меня-то — навозом.
— Да что мне те барышни? Павлины заморенные. Военную науку, всю, какая есть, пройти хочу. Не «левый шенкель приложи и коня поверни» — тут и кони не хуже людей понимают, — а как сотни водить.
— Науку — людей убивать?
— Война спокон веку идет меж народами. Цветочки луговые, и те друг дружку давят — к солнцу тянутся, поглубже в землю вкорениться норовят. За эту-то землю, на которой живем, разве прадеды не воевали? Воевать не научишься — может статься, такой враг придет, что и вовсе с земли нас всех счистить захочет.
Изумленно-неверяще трогала Дарья его обыкновенную на ощупь кожу. Правду ль доктор сказал или нет, это было неведомо, а она словно впрямь норовила Матвея заклясть, наделить чем-то сильным своим, от чего и железо отпрядывает. Ладонь ее будто текла у него по лицу, по груди, и Матвей ощущал, как тугие, горячие токи проникают вовнутрь, размягчая в нем все, и Дарья своими руками, губами неутомимо лепит его заново — ушную раковину, нос, глаза… Потеряв счет неделям, годам, становился он легок и чист, как дите, как Максимка, который подлетал к потолку на его всемогущих руках и, возвращаясь, ударялся ему в грудь, захлебываясь смехом до икоты…
Кто-то тронул его за плечо, и он, открыв глаза, увидел над собой уж густо-фиолетовое небо, в котором трепетали мертвенно-белесые зарницы от взлетающих там, у австрийцев, ракет. Прямые, как столбы, матерые сосны почти уж растворились в обволокшей землю тьме, от оставшегося за спиною болота подымался туман. По сотне выкликали охотников ползти к австрийским пулеметам.
— Ну что, шуряк, спробуем? — жиганул Матвей взглядом онемевшего Гришку, который с небывалым тщанием возился со своей винтовкой и тем как будто бы оправдывал свою глухоту.
Матвей пошел к брату. Он не чуял ни гордого вызова, ни любования собой, ни хватки долга — одно лишь возбуждение, неотделимое от страха и вызываемое только страхом смерти. Возможно, и было желание выказать храбрость на глазах у товарищей, желание славы, наград, восхищения, но это желание было привито так рано, такое казачье, такое свое, что он и не думал о нем.
— Дозвольте мне, вашбродь, — оскалился.
Брат впился в него тем жадным, тоскующим взглядом, который выдает животный страх потери, потребность остеречь и уберечь, и чувство кровного родства прожгло Матвея.
Командуя сотней, Мирон должен был никого не жалеть и понимал, что он уже не может все время заслонять собой Матвея, что тот, возмужалый, давно отделен от него и должен сам беречь себя от смерти.
— Еще двоих нужно… Охотники! Есть?!
Опередив заколебавшегося Гришку, с Матвеем вызвался идти Афонька Чекунов, молодой светло-русый казак Егорлыцкой станицы. Наконец-то решился и Гришка.
Матвей засунул за рубаху две гранаты, перекрестился стоя на коленях, лег на землю и пополз вниз по склону. Молочно-голубые лезвия прожекторных ручей полосовали фиолетовое небо, врезались меж черных сосновых стволов, преломляясь, ползли по равнинной земле, удлиняясь и ширясь, и казалось, что это какие-то призрачные исполины, поднявшись в полный рост вдоль горизонта, размеренно-медленно машут огромными светящимися косами, вырезая из мрака все живое и мертвое, и каждая травинка в мертвенном луче становилась видна.