— Еще более странно, — усмехнулся Яворский. — Новомодные психологи уверяют, что у человека не может быть двух побуждений. Либо уж идеал, либо уж капитал.
— Не время, есаул, для русских ковыряний в своей и чужой душе. Вы со мной — так берите мандаты, или все, разошлись, пропадайте, как знаете.
— Зачем мы вам? — проныл Яворский.
— Так ведь страшно одному. Нервы, знаете ли, совершенно… Люди, люди нужны, с головой.
— Я лично вызвался идти сюда за девочкой, — сказал Яворский, — и никаких других распоряжений от своего командования не получал.
— С девочкой вы обмишурились. Теперь я предлагаю вам борьбу с большевиками — или это уже не входит в ваши представления о долге? Послушайте, есаул, никто не лишает вас куша…
— Ну спасибо. Только идти за вами надо, ровно лошадь в шорах.
— Ну почему же в шорах? Могу сказать прямо: я готовлю диверсию. А дальше уж от вашей ловкости зависит. Уйдем к своим, кто будет жив. С девчонкой, конечно.
— Ну и как же вы предполагаете держать с нами связь?
— А самым первобытным способом. Первый столб на околице — там я вам письмецо. Ну вам же нравится играть в команчей, а?
— А девочка, что ж, так и будет в боях под шрапнелями?
— Постараюсь ее закрепить за каким-нибудь ценным больным. Ну так что, вы берете мандаты?
— А знаете, это и вправду интригует. Таинственная тень, незримый кукловод. Всю жизнь мечтал попасть в такую дешевку.
Безликий человек в остроконечном башлыке немедля извлек из-за пазухи небольшой аккуратный пакет:
— И никакого своеволия, прошу вас, есаул, для вашего же блага.
Они разошлись. Густые лавы конницы текли по центральным проспектам, и до них, одиноких теней, по-заячьи петлявших узкими проулками, никому уже не могло быть дела.
«Умеет же закутаться, — раздумывал Яворский, жавшийся к заборам. — Ни телосложения, ни теловычитания, и даже голос будто бы из подпола — ну совершенно неизвестно что. И побежим за этой тенью, как псы на запах колбасы? А главное, зачем? Ничего не хочу, разве что невозможного — в детство. Хочу назад, в свою постельку, лежать в бреду с рождественской ангиной, и чтобы мама трогала мой лобик, и чтобы одно ее слово могло убить смерть. Довериться этим единственным в мире рукам — пускай они сражаются ночами за мое существование, дают мне горькое лекарство и брусничную воду, растирают мне спиртом холодные пяточки и ощущают через них меня всего… А может, в этом-то и дело: сам уже не могу возвратиться — так хоть девочку эту хочу возвратить, вернуть ее отцу, вернуть ей детство и вообще ее единственную жизнь. Она ж как бабочка, что вывелась зимой на Рождество, средь этой степи и снегов. Они никому не прощают породы, да и не породы, а просто инакости — лица, не схожего с их собственными харями. Они и Леденеву, мужику, с текущей в его жилах черноземной кровью, не простят его силы, ибо дать ему быть, как он есть, означает неравенство. Пока жив, он всегда будет брать свою львиную долю, а девочка эта — одним своим лицом напоминать, что возможна другая, недоступная их пониманию жизнь. Это вам не земля, землю можно по-всякому перекроить, а вот божьего дара по кускам не растащишь, не присвоишь, не обобществишь. Теперь уж только за морем спасется… Но хочет ли она, чтоб мы ее спасали? Зачем она в этой орде? Куда идет? За кем? Спасает себя? А может, за первой любовью? За счастьем для всех?.. Этот взгляд ее — что было в нем? Оттолкнула меня или попросту не успела понять, куда мы ее забираем?.. Вольно ж было сунуться тому комиссару. Откуда же он взялся, альбинос, — как будто и стоял там, наблюдал, и мы его просто не видели…»
Пройдя по Кладбищенской, толкнулся в калитку, на двор. В одном из оконцев, задернутом морозной паутиной трещин, зиял черным зраком вчерашний пролом — влепили половинкой кирпича, уломок обернут запиской. Химическим карандашом и печатными буквами назначено вот это вот свидание.
— Слушайте, всадники-други, — сказал, войдя в горницу. — Выступает из города Рома. Мы теперь с вами ревтрибунальцы, — и разорвал пакет коричневой оберточной бумаги. — Выводите лошадей, Ретивцев.
— И ты ему веришь? — не шевельнувшись, поднял на него глаза Извеков.
— Так, а это что такое?.. — В пакете обнаружился листок порыжелой газеты, и, развернув его, Яворский дрогнул. — Ты только погляди на это — узнаёшь?
Он положил на стол перед Евгением страницу «Инвалида», и тотчас же в глаза тому ударил заголовок «Верные сыны России», а под ним — групповая фотография в госпитале: пять сестер милосердия и столько же страдальцев в одинаковых больничных халатах. Один привставал на диване, у всех были бритые головы, и эти оголившиеся черепа и жалкие победоносные улыбки делали их лица малоотличимыми, на первый взгляд и вовсе похожими до капли, но, конечно, Яворский с Извековым не могли не узнать среди «верных…» себя, не могли не узнать всех «сынов».
— Откуда это у него? Зачем?
— Ну, видимо, чтоб показать свое всезнание и даже всемогущество.
— Но зачем ему было таскать эту древность с собой? Или что, он заранее знал, кого встретит в двадцатом году? — засмеялся Извеков нервически.
— Полагаю, его занимал Леденев, а теперь этот древний листок и для нас пригодился. Ну и глаз же, однако, у этого Ангела. Память, соображение. Когда же он успел за нами подсмотреть?
— Ну ты же его видел только что. У тебя-то что с памятью?
— Нет, милый. Только силуэт.
— Послушайте, господа, может, хватит гадать о пустом? — перебил их Нирод раздраженно. — Ведь нас об этом Ангеле предупредили. Он у красных уселся давно, и надежность его несомненна. Скорее, это в вас, Извеков, можно сомневаться, уж коль сам Леденев обходится с вами столь трепетно. А с помощью этого Ангела, быть может, и впрямь удастся добраться до вашего Ро-омы.
— По-моему, этому Ангелу просто нравится с нами играть, — усмехнулся Яворский. — С нами, с девочкой, с Ромой, с его комиссарами. Должно быть, он мнит себя творцом человеческих судеб, художником жизни. Порфирия Петровича у Достоевского не помните? Какие у него имелись развлечения? Боевые пятерки, студентики? Ну, словом, мелочь, скукота, осенних мух давить в участке. А нынче для него простор. Человеческого материала, крови теплой, живой предовольно.
— Я когда-нибудь с ума сойду от твоей литературщины, — сказал Извеков.
— Да нет, ты послушай, сейчас леденевское время — эпических сражений, пролетарских ахиллесов. Конечно, и оно скоро кончится, это сказочно-вольное время, и все заплачут по его кровавой чистоте, по той кристальной вере, что заставляла русских резать русских. Резня, брат, конечно, продолжится, но уже безо всякой надежды на рай. О, сколько песен будет сложено об этой первобытной чистоте и простоте — врубиться в противника в честном бою. О, как воспоют Леденева, Халзанова, Буденного, Корнилова — всех мертвых героев. От нас останется прекрасная легенда, милый мой, о белых рыцарях и красных исполинах, и не важно, кого воспоют как героя, а кого проклянут как исчадие, тут главное — легенда, тем более прекрасная на фоне будущей эпохи. Ведь мы с тобой вихрились в дикой скачке, а завтра будет жизнь ползком и разговоры только шепотом. Грядет большая эра дознавателей, которая сейчас лишь зарождается в подвалах чрезвычаек.