— До чего ж дознаваться-то?
— Кто кем был до великой войны и кем стал. Ибо все мы, мой милый, потеряли себя, все мы бывшие. Не только дворяне, но и все мужики будут бывшими — вот и станут тягать их на чистую воду: доволен новой жизнью? Такого ли счастья ты ждал? Хотели-то пресветлого, без рабства, всечеловеческого счастья, а выстроят то, что получится, — получится же, ясно дело, дрянь. И каждый будет знать… конечно, про себя и даже тайком от себя: дрянная построилась жизнь. И каждый будет знать, что виноват. Изверился — значит виновен, сомневаешься — значит чужой, и даже если веришь слепо, истово, все равно будешь под подозрением. Вожди-то будут знать, что всех обманули, но не себя за то казнить, а мучить всех обманутых, боясь, что те однажды всё поймут — что загнали их в хлев, а не в рай, и что рая не будет. Вот тут-то и понадобятся дознаватели, в невиданном количестве доносчики и сторожа — держать всех обманутых в трепете, вбивать маловерным в мозги, что достигнуто именно то, во что верили, за что жизней своих не жалели.
— Над быдлом-то? Достанет и погонычей, — отрезал Нирод, затягивая узел на набитом вещмешке.
— Видите ли, Федор Аркадьич, — ответил Яворский, — как явствует из этой вот статейки, мы с Извековым некогда были в австрийском плену. Там скверно кормили и даже подвергали вольнолюбцев телесным наказаниям, ввиду чего граница между человеком и животным делалась весьма расплывчатой. Когда вы держите в руках чужую жизнь, тогда вы божество, быть может и зверь, но величественный, а когда держат вашу… Вы ведь курите, а? А если вам не дать курить? А если нас с вами, таких интеллигентных и расположенных друг к другу, запереть в подвале и время от времени подбрасывать хлебушка? И как же вы тогда покажете себя? А главное, я? Напрасно вы, Федор Аркадьич, совсем не боитесь меня. Вот для этого-то и понадобятся дознаватели — до самой сердцевины человеческого существа. Ведь это же так любопытно: на что способен человек, с одной стороны, ради ближнего, а с другой — ради хлеба. Ух как наш народ-богоносец, понесший не Бога, а Ленина, потрудится за хлеб. Хлеб станет условием веры, а вера — условием хлеба. На это будут брошены все силы — на дознание: как долго русский человек проупорствует в вере, если хлеба ему… ну почти не давать.
— Все это очень вероятно, — сказал Извеков, оторвавшись взглядом от той предреченной пустыни, в которую увел его Яворский, — но ты, брат, слишком далеко ушел. Чего ж нам делать с этим Ангелом сейчас? Чего он хочет, этот твой художник жизни?
— Я думаю, в конечном счете все упирается вот в это, — ткнул Виктор пальцем в фотографию.
— Опять в Леденева? — как-то каркающе засмеялся Извеков.
— В него или кого-то рядом с ним. На этой фотографии, как помнишь, отсутствует еще один товарищ. Теперь, как известно, большой большевистский начальник. И я не слышал, чтобы он пал смертью храбрых.
— Вот уж кого жалею, что не пристрелил, — проныл сквозь сведенные зубы Извеков.
— А он ведь тебя, Женя, на себе тащил.
XVIII
Октябрь 1916-го, лагерь пленных Кеньермезо, Эстергом, Венгрия
Теперь у Леденева было много времени, чтобы подумать обо всем пережитом. Он допускал, что может быть убит, покалечен и обезображен, но мысль о плене почему-то не приходила ему в голову — так, видимо, волк не может представить иного бытья, кроме дикой свободы, боясь только холода, голода, смерти, и лишь придавленный, стреноженный получает понятие, что такое неволя, что и она возможна для него.
До офицерства оставался только шаг. За Прутом, меж рекою и высотами укрепленных австрийских позиций, на двух верстах ровного, голого поля из двадцати трех офицеров Ингерманландского гусарского полка в строю остались десять. Громадные снаряды страшной «кряквы» входили в землю на сажень и выворачивали наизнанку ее раскрошенное черное нутро. Корнета Яровенко откапывали ночью, как будто перемятого и сплюнутого жерновами. А он, Леденев, невредим. Червем, ползучей повителью — в прапорщики, в соседний высший класс военного искусства, красоты, законной, неотъемной власти над десятками людей, которых будешь вправе посылать на смерть.
Понимал: лишь теперь, на войне, и может он перемахнуть неперелазную, незыблемую стену меж собой и образованными «их высокоблагородиями» — без науки, без знания десятичных дробей, без экзаменов в недосягаемое кавалерийское училище господ.
На первом же году действительной решил: домой не вернется. В военной службе было все, к чему он сызмальства тянулся. А дома все, от земляных полов до камышовой кровли, кричало о нужде и проголоди, непосильном труде и невыплаканном горе. Да и как возвратиться на родину, где был унижен, где никто не забыл, что Халзанов отобрал у него атаманскую дочь, не сманил, не отбил, обскакав, а забрал, как старинные баре забирали себе девок в дворню?
Ему вдруг до режущей боли припомнилась та ночь в Гремучем, когда он ждал Дарью в церковном саду, а Халзанов, забрав приз на скачках, уехал в Багаевскую, чтобы через неделю набежать за ответом: отдают за него Дарью Колычевы или нет. «Покличу — с хутора уйдем, к калмыкам на Сал или в Новочеркасск, окрутит какой-нибудь поп… а то и в Привольном останусь табунщиком, и Дарье работа в усадьбе найдется… — топорщилась мысль Леденева, как перееханный тележным колесом татарник у дороги, и тотчас поникала, уж будто бы невыправимо сломленная: — Что ж, так и будем по чужим базам загривки в кровь стирать, нужду тянуть, как два быка в ярме, — как батя с матерью, пока не умерла? Так и Дашка пускай изработает молодость, издурнится в упряжке да родами? Для того-то покличешь ее?»
Ничтожество всего, что мог ей дать, представилось ему так ясно, что больше ничего перед глазами не осталось. Через год — на действительную. В офицеры, что ль, выбьется, возвратится в крестах? Так это сколько лет… А Дашка будет ждать неведомо чего? Увядать пустоцветом, когда вот он, Халзанов, казак, — чем не гож?
В нем опять подымалась тяжелая злоба, как тогда, когда мать умерла от неведомой, неумолимой болезни, которая точней всего определялась словами «нечем жить», как объявил заезжий фельдшер, ослушавший мать через трубку.
Ощущал эту злобу в груди как горячие уголья и удушливый смрад — на весь казачий мир, отказывающий Леденеву в праве на любовь и даже будто бы не признающий его человеком: мы укажем, к кому тебе свататься, кого любить и с кем плодить детей, никогда мы не будем равны, казаки с мужиками, хозяева́ с иногородней голытьбой.
Как сломать этот вечный закон разделения всех на богатых и бедных — на хозяев земли и ее батраков? Бог смирению учит — с той участью, которая дана. Бог и вовсе молчит — поп гнусит за него: покоряйтесь, на все воля Божья. Иначе как? Разбоем, бунтом? Как Стенька Разин и Емелька Пугачев? Погуляли — и что? Да и когда все это было? Теперь у казаков земли — ого! вовек не вспашешь. Одни всем довольны, другие — так и сяк, а третьи смиряются, терпят. Да и мужики тоже разные есть. Хоменку хоть взять — и мельницу держит, и хлебной ссыпкой заворачивает, и курень у него не хужей атаманского. Видать, и вправду никогда не будет так, чтоб каждый мог жить тою жизнью, какой пожелает.