Решимость бежать поднялась в нем — прорвалась той же ночью в разговоре с товарищами.
— Да куда мы отседа пойдем? — отозвался Давыдка со стоном. — К австриякам обратно? В тылы? Вер ист дас, хенде хох? Смерть торопишь, казак? За версту же видать, кто ты есть, а рот откроешь — и подавно. Да любой их мадьярский мужик заприметит и выдаст, потому хоть беги, хоть ползи, а все один каюк! Хорошо еще только горячих насыплют. А ну как в лагерь возвернут — тогда что? Тут-то мы, у Богнара, в довольстве, а там живо пузо к хребтине прилипнет.
— Ты женатый? — обрезал Матвей.
— Ну женатый. Ребятенка имею.
— Ну и что ж, хорошо тебе тут, когда там твоя баба не знает, как и плакать по тебе — по живому или по мертвому?
— А баба моя и так третий год убивается. Как монбилизовали, так и тянет хозяйство одна. Когда я там вернусь да какой приползу. Она себе, может, нашла уж кого-нибудь — приказчика аль из фабричных, которых на фронт не берут. Так что мне теперь к ней возвращаться и боязно трошки: явлюсь, а на дворе чужой мужик, да и не он чужой, а я… Да и так рассудить: случится такое, чего быть не может, — дойдем до своих. Ну и куды меня пошлют? Может, к бабе отпустят, домой? Иди, Давыдка, скажут, становись на хозяйство, отслужил ты свое, муки принял, отдал долг государю. Так нет же, обратно в окопы пошлют, как так и надо, в рот им дышло. Мало вшей мы кормили, мало с нас пота-крови сцедили. Ты-то, может, до подвигов шибко охочий, а я не таков. Я уж лучше вот тут как-нибудь, в батраках. Войне-то не вечно тянуться. Уж какой-никакой конец будет — так, поди, и отпустят нас всех восвояси.
— Конца дожидаться, брат, тоже не дело, — сказал Алешка Крыгин. — Это сейчас у нас житуха сытная, а хлеба уберем — так обратно ведь в лагерь пихнут.
И долго еще спорили. Матвей говорил, что надо уходить немедля, пока русские части с боями подступают к Карпатам. И ждать до осени, и уходить отсюда в одиночку ему не хотелось: как идти по чужой, совершенно незнаемой, да и прямо враждебной земле, если рядом не будет ни единой живой, то есть русской души? Бежать от запаха и вида человечьего жилья — эдак ведь и в рассудке повредиться недолго.
К середке августа решились уходить. Недели полторы припрятывали хлеб, обрезки копченого сала, и вот когда под вечер усадьбу придавило грозовыми тучами и глухо зашумел обломный дождь, загоняя мадьярок под крыши, все трое задержались у гумна и, мигом вымокнув, скользнули в буерак. Все вокруг бушевало, бурлило, текло, плыло, мокло, обрывалось, сползало, увлекало по склону на дно. Сперва было даже тепло и радостно, как в детстве, а потом льдистый холод сковал, отяжелевшая под проливнем одежда опаяла все тело свинцом.
Двое суток шли лесом — ночами, по звездам, а днем отсыпались. На третьи сутки им пришлось пересекать бескрайнюю равнину, по зеленым квадратам отавы, по желто полыхающим подсолнечным полям, в которых они и скрывались, припадая к земле, когда по шляху прогромыхивали мужицкие дроги и брички.
На четвертую ночь, когда по всей земле было светло от звезд, какой-то припозднившийся мадьяр, привстав на облучке, заметил их…
Мадьярские жандармы настигли их у леса, перед солнцем, опоясали Выжимка плетью, свалили. С приниженной улыбкой, вскинув руки, Матвей еще надеялся уклещить австрияка за локоть, рвануть из седла и вскочить самому, но в затылок ему ледяно ткнулось дуло винтовки.
XIX
Январь 1920-го, Кривянская — Аксайчик, Кавказский фронт
Неделю лил дождь. С бугров смывало снег, и с птичьим клекотом бежали талые ручьи по ерикам. Затопленные русла балок превратились в реки. В низинах, в горизонтах, сколько глаз хватало, морщинилось под южным ветром, свинцово отливало половодье — и по этому морю, словно впрямь по водам, повторяя библейское чудо, шел корпус, под ледяным дождем, под щелкающим градом, погружаясь по конское брюхо, увязая в промоинах и, конечно, ругаясь в Христа и апостолов.
Что-то идиотически остроумное и издевательское было в том, что вся громада всадников и лошадей держала путь не на сухое, не к спасительной вершине, где наконец-то можно обсушиться, а именно к большой, первородно могучей реке — как будто текла под уклон, несомая потоками воды и будучи с водой одной природы. А навстречу от Дона, полоня близь и даль, громовыми раскатами полз нескончаемый гул, треск и скрежет — верно, там уж взломало поднявшийся, вздувшийся лед, не на одну версту крушились и крошились затиснутые в берегах ледовые поля, ходили на дыбах и громоздились друг на друга великанские глыбы.
Был дан приказ — командующим фронтом, именем республики — форсировать вот этот громовой, освобожденный посреди зимы и разливающийся Дон, терзать коней, бороть себя, саму природу.
Сергей продвигался в обозе — Степан, рыжий конь, с которым он уже успел сдружиться, косил на него кроваво-зеркальным, тоскующим глазом, как будто спрашивая: «Да когда ж ты перестанешь меня мучить?», шел толчками, как в плуге, вырывая из грязи дрожащие, захлюстанные по колено ноги, как и весь он, дончак, предназначенные, чтоб лететь над землей.
Обоз увязал, отставал, плетущиеся орудийные запряжки вставали у смытых водою мостков, у речек, переполненных клокочущими мутными потоками. Сергей часто спешивался, показывал личный пример, хватал под уздцы лошадей, вцеплялся в ободья осклизлых колес, налегал… Подымал не желавших идти номерных и обозных, затеявших сушиться на пригорке, кричал, матерился, грозил, пытаясь нащупать в себе умение повелевать лишь силой взгляда и верностью взятого тона.
Ему хотелось видеть Зою — и потому, что за нее тревожился (явилась мысль, что те неведомые двое, стрелявшие в Шигонина при ней, могут ей повстречаться еще раз, и она их узнает), и потому что потому… и, еще не найдя ее, он уже делал все как бы и напоказ, на случай, если Зоя очутится рядом. Для нее он надсаживал глотку, брал то сдержанный, то негодующий тон и старался не передавить, не сорваться в мальчишеский писк; для нее жили все его мускулы и холодные, красные руки вцеплялись в колеса — это она должна была увидеть, как он решителен и тверд и что он не жалеет себя.
В его глазах она уж сделалась неотлучной участницей всей его жизни: все слова, все поступки измерялись как будто одной только Зоей, становились правдивыми, верными или, наоборот, некрасивыми от того, как посмотрит она. И конечно, не мог объяснить, что ей за дело до него и почему она должна за ним неотрывно следить, но все равно — пускай и силой самоубеждения — жил, ощущая на себе ее серьезный, испытующий взгляд.
И вот она действительно явилась — это чувствуешь тотчас, как будто кто-то ударяет тебя в грудь, и сердце страшно и блаженно обрывается… В тачанке — с раненым Шигониным: ценой ранения тот наконец-то завладел ее вниманием всецело.
«Она его за муки полюбила, а он ее — за состраданье к ним», — мелькнула у Северина злорадно-издевательская мысль, и, тотчас устыдившись, он подумал, что и за муки можно полюбить не всякого: вот Леденева очень даже можно, а Шигонина и, главное, его, Сергея, — неизвестно.