Он въехал на двор зажиточного куреня и, спешившись, вошел в прокуренную горницу. Над расстеленной картой, как врачи над больным, копошились Челищев и Мерфельд. Леденев, в черном френче без знаков различия, оседлав табурет, с равнодушным, казалось, презрением говорил в телефонную трубку:
— Удерживаю переправу на Аксайчике. Багаевскую белые отдать не пожелали. В землю втаптывают кавалерию, а точней сказать, топят в грязи. Артиллерию не подтянули, потому что вода… Нет, вы не поняли — ни крестным знамением, ни даже именем республики. Через Дон на Багаевскую не пойду. Ни днем, ни ночью, ни ползком, ни раком… Я готов нести жертвы, товарищ командарм. Но свой корпус топить, как котят, я не буду… Намерен ждать. Пока совсем не разольется Дон и не угонит лед или пока морозы не прижмут. Точка.
Он бросил трубку на рычаг. На гладко выбритом лице окостенело омерзение к происходящему и первым делом к самому себе. Сергей присел и молча вглядывался: лицо как будто было прежним, но все-таки почудился Сергею какой-то новый, непонятный в нем надлом. Усталость от крестной ответственности за жизни людей?.. Сергею порой и вправду казалось, что Леденев переменился после встречи с Буденным, былой своей тенью, безвластной, несамостоятельной правой рукой: увидел там, в Ростове, бывшую свою прославленную Петроградскую дивизию, которую выплавил из мужичья, босяков, и всю текучую громаду Первой Конной, которая могла бы быть под ним, когда бы не ранение, — и почувствовал зависть, обиду. Как знать? Что за этим вот лбом?
— Как здоров, комиссар? — заметил его Леденев. — Привел дивизион?
— Привел кое-как.
— Слыхал разговор? По-твоему, прав я?
— Что командарма дураком назвали?
— А хучь бы и так. Сам ведь грязь обтирал под орудиями, а Степин над картой сидит и двигает нами, как шахматами. Говорил я тебе: накупает в Дону, не пройти будет вплынь?
— А еще говорили, что если выступим немедля, еще успеем на тот берег перейти. Отчего же не выступили? Погулять надо было сперва и пограбить?
— Я, брат, людей тесню до той поры, пока из них кровь идет. А дальше отдых надо дать. А про грабиловку уже, поди, донес до старших комиссаров?
— А как?! — вспылил Сергей. — Народное добро растащено на великие тыщи рублей — так и надо? Упились, били, жгли, разве что не насиловали только лишь потому, что подстилок хватало. Начпокора едва с пьяных глаз не ухлопали! А вы глядите так, как будто это дети расшалились.
— Чудные дела. Людей убивать, и не только в бою, а еще и у стенки, — это нам, стал быть, можно и нужно, а в носу ковыряться — ни-ни. Нужду не в том месте справлять. Да если хочешь знать, то все это наше дерьмо куда как приятнее пахнет, а послухаешь вас, комиссаров, — так навроде в отхожую яму с головою нырнешь.
Сергей задохнулся:
— Это что же мы — врем?
— А как же? Навроде попов. Ты-то врать не умеешь — блаженный, будто новорожденный. С чужого голоса поешь и веришь в то, что вычитал. А иные товарищи… Раньше были попы — страхом божьим нас гнули к земле, чтобы мы на имущих работали, за царя умирали в кровях, воскресения чаяли в будущем веке, а нынче комиссары точно так же наставляют. Ты давеча спрашивал: все ли дозволено? Ну, такому, как я, да и всякому, кто до власти дорвался. Вот тебе и ответ, ваш ответ, комиссарский: а это смотря кому. Кто высоко от партии поставлен, тому можно все: и шкуру драть с любого, и казнить кого хочешь, хучь за казацкие лампасы, а хучь и ради удовольствия, и все, конечно, именем народа. А Ваньку, рядовому, какой за Советскую власть, как за родную матерю, воюет, не то что червонец заграбить нельзя, а даже кишку набить досыта. Святым должен быть, идеей питаться и больше ничем, одно лишь горячее сердце оставить, а все прочие члены каленым железом прижечь.
— Да, прижечь! — сказал, задыхаясь, Сергей. — Все скотское выжечь, изжить из себя! Настоящий боец революции не может быть раб своего живота! Не о естественных потребностях тут речь. Никому не позволено все! И вам, и мне, и хоть кому в большевиках не все позволено! А если кто-то вдруг решит, что ему можно все, раздавим, как вошь! А вы рассуждаете: воля! Какая? Кишку набивать? Терпели от господ всю жизнь, а теперь дорвались — бери, чего душенька просит? Такая свобода народу нужна? Выходит, враги наши правы: освобожден тысячелетний хам? Да если так, какая ж это революция?
— А как ты себе представлял? Посыпали красивых слов, свободу объявили — и все тут же станут святыми, последней рубашкой друг с другом делиться начнут? Нет, парень: что было в человеке, то зараз из него наружу и поперло — навроде как в червивой яме палкой в нем поворошили. Гордость выпрямилась в человеке, да только — верно — вместе с ней и скотство. Как одно от другого отнять?
Сергей уже будто нашелся с ответом, но тут в штабную горницу ввалился комбриг-один Гамза, захлюстанный грязью до пояса, взбешенный и дрожащий, как собака, которую кто-то обварил кипятком:
— Довольно! Накупались! И на двести саженей нельзя подступиться. Из орудиев с грязью мешают. Отвожу я бригаду, и баста! Опять ты, комкор, меня в пекло пихаешь поперед остальных, а другие бригады прижеливаешь? Так вот, я в присутствии всех заявляю, что далее этого выносить не намерен.
— Я думаю, Гамза, наградить тебя надо, — сказал Леденев, смотря на него, как на вещь. — Орденом Красного Знамени, а лучше двумя. Тогда-то, может, заедаться перестанешь. Хотя тебе ордена мало — ты, верно, и на корпус хочешь встать.
— Што?! Ты меня, красного командира… Ты с собою меня не равняй! — разъярился комбриг, теряя самообладание от взгляда Леденева на него как на предмет.
— Да как же я тебя с собой сравняю? — сказал Леденев не с презрением даже, а с усталой покорностью: мол, он бы и рад, да никак невозможно — «от свиньи не родятся орлята, а все поросята». — Уж если я еще живой, с чего ты взял, что можешь говорить со мной как равный?
— Да ты-и-и… Замашки свои офицерские… — Гамза задрожал нижней челюстью. — Ты как себя ставишь?! Да я с первых дней за Советскую власть… А ты со мной как господин?!
— Так ты меня, такого господина, свергни, — ответил Леденев. — Чего же ты терпишь? Субординацию блюдешь? Вот бы нам с тобой цокнуться, а? Первобытным-то способом — хочешь?
Под взглядом Леденева твердое лицо комбрига удлинилось от страха… Да, это был страх — в том самом первобытном измерении, куда его продавливал своим усталым взглядом Леденев. Как пьяный, Гамза повернулся и, ненавидяще-бессильно улыбаясь, побежал к дверям, пинком открыл и выломился в сени, громыхая шашкой.
«И это он при всех, — бежала в голове Сергея мысль. — Унизил комбрига, ругал комиссаров. Как будто и не сомневаясь, что все вокруг думают так же. Так можно не стесняться лишь своих, доверенных и преданных. И ведь кого при этом? Бывших офицеров. Челищева, Мерфельда. Один молчун, аккуратист, а Мерфельд сам над нами издевался… Над кем “над нами”? Над Шигониным? Да ведь и ты, товарищ Северин, Шигонина не очень…»
— Напрасно вы так, — сказал, пытаясь насталить свой вздрагивающий голос, и посмотрел на Леденева, заведомо усиливаясь не мигнуть. — Гамза боевой командир. А вы его при всех… Не знаю даже, как сказать… И вправду, как холопа.