Происходившее с уложенными в дроги не имело подобия: это была уже та мера противоественности, которая природой не предназначается ни одному живому существу, разве только червям или крысам, да и те ведь шевелятся, порскают, нажираются трупом — живут, а им, беглецам, надо было подражать в неподвижности мертвым, с которыми пришлось соединиться, как дрова в одной поленнице. Но в то же время Леденев был занят как будто уж давно привычным делом, мучительным, противным, но не невозможным, как будто уж внесенным в человеческое бытие и всю природу на правах необсуждаемого, неотменимого закона. Теперь только так и могло быть: и мертвые, и умирающие, и живые — все сваливались в кучу, сбивались, смерзались в единое тело, замешивались, как солома и назем для будущих кизячных кирпичей.
И будто в подтверждение вот этого прямого чувства скрипучая подвода встала, и на них, Леденева с Халзановым, положили еще то ли два, то ли три новых тела — и кости мертвецов впились в живое тело Леденева, налегли и раздавливали клетку ребер, не давая вздохнуть.
Хрипящие клячи взяли напор, долгуши затряслись, подбрасывая всех, и Леденев почуял под собой и на себе движения мертвых костей, как чувствуешь хребтину лошади, когда едешь охлюпкой. Кости терлись о кости, и он уже не понимал, какая из закоченевших рук и ног принадлежит ему, а какая чужая, и если вот эта живая, то чья, Халзанова или его, и если вот эта его, то живая ли.
Деревянные трупы, трясясь, налегая, встречая упором, вытесняли его из него самого, стирали его будто жернова, промеж которых угодил. Сквозь сырые шинели все настойчивей тек трупный дух, небывало густой в своей приторной сладости, такой жирный и липкий, что его можно было не только осязать в своей глотке, но как будто и видеть.
Все вещее в Романе хотело одного — вот именно что всею силой ворохнуться, спихнуть, отвалить с себя смертную тяжесть, в которую он с каждым оборотом колеса и вздрогом на ухабах превращался сам… И вот они, неотделимые от мертвых, друг от друга, Халзанов, Леденев, Извеков, все остановились, и сердце в нем оборвалось, как будто и впрямь провалившись в чужие, соседние ребра, и тотчас же вернулось в тело, и, казалось, одной силы сердца хватило, чтобы сдвинуть с себя пять пудов непродышного смрада и тупого безволия.
Такую почуял он лютую радость, такую голодную силу во всем своем теле, что ни о чем уже не думал и даже будто ничего видел и не чувствовал, кроме света и воздуха. Конвойный солдат-австрияк увидел поднявшегося мертвеца и не мог осознать, что вот это будто самой землей изрыгнутое существо — реальность, ни вскрикнуть, ни вздохнуть, ни тем более уж шевельнуться.
Смотря ему прямо в глаза, Леденев взбросил руку, вклещился в винтовку и толкнул его в грудь — тот упал, будто пьяный или малый ребенок, на задницу.
Яворский и Зарубин в два прыжка повисли на вознице. Слетевший коршуном с подводы Бек-Базаров, визжа и клекоча от наслаждения, рукой взбил штык над головой, поймал австрияка за челюсть, заплел ногой под пятку, нажал в два рычага, обваливая навзничь… забрал винтовку и, крутнув ее, как на учениях, хотел заколоть распростертого, но Гротгус его удержал. Схватка кончилась вмиг: ни трое конвоиров, ни возница не сопротивлялись, парализованные страхом и внезапностью. Их тотчас же обезоружили и, оглушив кулачными свинчатками, столкнули, сволокли в ложбинку.
Вокруг повозки с мертвецами, которым не восстать до Страшного суда, помимо беглецов, оторопело замерли трое русских солдат, пришедших погрести своих товарищей.
— Что встали?! — крикнул им Извеков. — Давайте делайте, зачем пришли!
В ложбинке, заросшей осинником, всего в полуверсте от лагеря, все десять человек хватали трупы за руки и за ноги, спускали их в заранее отрытую траншею, назначенную всем, и будущим, и давним лагерным покойникам, и, словно разъяряясь от омерзения к себе, с лихорадочной спешкой засыпали землей. Разве только солдаты шевелились как будто не собственной волей, отстающие и понукаемые, как две клячи в долгушах.
Надо было скорей уходить, но соблюдение обряда как будто бы давало всем почувствовать себя еще людьми и даже как бы разъясняло каждому, от чего и куда он бежит. С безвольных, оглушенных конвоиров, ворочая, содрали сизые мундиры и штаны, гамаши, портупеи, добротные ботинки с окованными каблуками. Раздетых до исподнего, босых усадили рядком у могилы и связали им руки с ногами. Накинули на них свои шинели, как на огородных чучел. Часа через три всех их хватятся в лагере, и четверых вот этих оглоушенных найдут, не дадут им замерзнуть.
— А нам-то куда? — не то всхлипнул, не то засмеялся один из солдат, обводя всех глазами побитой собаки. — Вы энтих-то порезали, а нас за них австриец?.. Как же это такое?
С тоской запоздалого, беспомощного сожаления Роман стряхнул с себя австрийскую шинель:
— Бери, коль не робеешь, и айда. Да морду хучь портянкой обвяжи — вот эдак, по-бабьи, под бороду, кубыть зубами маешься и слова сказать не могешь. Авось и спасешься… Ну? Живо!
Извеков, мявший себе горло, словно выпихивая что-то не дающее дышать, последовал его примеру.
Из трех безымянных солдат лишь один — вопрошавший — вцепился в голубое австрийское сукно.
XXI
Январь 1920-го, Багаевская, Дон, Кавказский фронт
Сергей увидел Дон впервые. Река подавила его и в то же время сделала огромным, как пространство, на котором господствовала. То не была необозримая пустыня, без берегов, без горизонта, но такая сила, перед которой человек и впрямь, казалось, уже мало что значил. Как будто не она была для человека, а он для нее — видеть, чувствовать, думать, устремляться к чему-то вечно недостижимому и тосковать по невозвратному, уносимому ею за край.
По руслу ее, как кровь по пуповине, из темной утробы земли текли жизнетворные силы всем людям и растениям, рождавшимся и умиравшим на ее берегах, и только зимой — как сейчас — течение ее, выстуживаясь, замирало и только весной — как сейчас — неотвратимо становилось разрушительным, смывало мосты и дома. Все русло казалось заваленным сизыми льдами, и что-то тектонически неудержимое, от времен самого зарождения мира было в этом потоке. Как пойти поперек?
В ночь на 17 января долгожданный, нечаянный, Леденевым загаданный, «божьим произволением» грянул мороз. Студеный ветер завернул с востока, и огромные талые лужины прихватило кристальным ледком, расквашенная в непролазную, засасывающую грязь, плывучая и вязкая земля подстыла, закрутела и вот уж лишь слегка вминалась под копытами. Бугры присолило колючим, хрустящим снежком, и весь мир побелел, построжел, как покойник в гробу.
По обоим донским берегам зеленовато-сизый нарастал и крепнул лед, удлинялись и ширились снежные заеди, как будто ведьмовские руки, клешнятые лапы неведомых миру чудовищ тянулись друг к другу над стременем. Вот время — кинуть корпус на Багаевскую — до света, в ночи переправиться. Врубиться клином в протянувшийся вдоль Дона белый фронт, расчленить его надвое, перетянуть на левый берег красные стрелковые дивизии… Но Леденев, давно воюющий в сотворчестве с природой, с ее метелями, морозами и оттепелями, не то чтобы медлил, а как-то отрешился от всего.