Он даже к реке за четверо суток ни разу не выехал — попробовать берег, ощупать в бинокль станицу, позиции белогвардейских батарей, гнезда их наблюдателей на ветряках и смутно голубеющей церковной колокольне. Выслушивал доклады начштакора, комбригов, комполков и смотрел сквозь любого, вперив взгляд в какую-то бесконечно далекую цель, не то недосягаемую, не то уже несуществующую, словно там, по ту сторону, все враги уж мертвы и ему больше незачем жить.
Полки Партизанской бригады рванулись к призраку разобранного белыми понтонного моста, «попробовали воду» и были немедленно встречены беглым орудийным огнем. Шестидюймовые снаряды взметали к небу сизо-белые столбы, пробивали в еще не окрепшем сером панцире Дона уродливые звездчатые дыры в паучьей паутине разрастающихся трещин. Размолотили вдребезги закраины, изорвали, изрыли весь берег, подсекли, обвалили пласты красной глины. Леденев приказал отойти и не двигаться — ждать.
Поступи так другой — это было бы названо «промедлением, смерти подобным», «нерешительностью» да и «трусостью» или прямо «преступным бездействием». Но то был Леденев. Да, он мог опасаться бесцельных потерь, но Сергей видел именно что равнодушие, сознание никчемности происходящего. Что за этой своей безучастностью Леденев прячет страх, он не мог допустить, потому что не видел причины, предмета боязни — ну не разгрома же вот этот человек впервые в жизни испугался.
Подтянулись полки 21-й стрелковой дивизии, и вот все комбриги, комдив 21-й Овчинников, военкомы и штаб собрались на совет. Явился и Шигонин, придерживаясь за пораненный бок, измученно-угрюмый и злой на нелепость своего положения: ни в строй, ни в санитарную линейку.
— А и точно же бьют, сукины дети, — навис над столом горбоносый Гамза.
Он тоже почувствовал, что Леденевым овладела странная усталость мысли, что тот необъяснимо отстранился от хода операции. Глаза его горели возбуждением и спешкой доказать, что может сам, без Леденева, переметнуть весь корпус через Дон.
— Я мыслю так: в обход идти, по ерику Вагайчик. Ночью переправляться. За берег уцепимся и ударим во фланг.
— Не перейтить нам зараз там ни днем, ни ночью. На тридцать верст не держит лед коней, а пушки и подавно. Визгу будет — какая уж скрытность? Зазря людей в трату дадим, — сказал начальник корпусной разведки Колычев, бывший белый казак, которого допрашивал Монахов на ночлеге: «Где зять твой Халзанов, живой ли?»
Широкий в плечах, с чугунными мускулами, распирающими гимнастерку, с полуседым кудлатым чубом, синеглазый, все время будто бы о чем-то тяжело размышляющий.
— И что ты предлагаешь? Топтаться до весны? — напустился Гамза.
— Сперва их батареи надо сбить, — сказал комбриг Трехсвояков, — а для того просить у штарма еще артиллерию. Подолбим Багаевскую в черепки, а там уж и переправляться наладимся.
— Артиллерийская дуэль затянется на много суток, — ответил Челищев, — а белые за это время еще глубже окопаются, причем не только у Багаевской, но и вверх по течению.
— Получен приказ — форсировать Дон, немедля, вчера, — проныл, как из зубоврачебного кресла, Шигонин. — От этого зависят судьбы армии и фронта. Согласен с комбригом-два. Затребовать у штарма дополнительные средства, тяжелые калибры и припасы. Обрушить мощь, стереть с земли. — Он тщился сделать голос безжалостно-железным, и что-то жалко-несуразное было в решительных словах, произносимых голосом капризного больного. — Ну а вы что молчите, товарищ военком? — всверлился в Сергея.
— Молчу, потому что не я командую корпусом, — ответил Северин и посмотрел на Леденева.
— Пиши, Челищев. Командарму Степину, — двинул челюстью в речи комкор, словно мельничный жернов ворочая и глядя на Сергея опять как на пустое место. — Попытки переправы означают топтание на месте. Бессмысленной крови проливать не хочу, в связи с чем увожу вверенный мне корпус в направлении станицы Раздорской. Точка. Предполагаю переправу на Сусатский для расчленения фронта надвое и выхода противнику во фланг с дальнейшим продвижением на Маныч. Точка.
— Да вы што?! Это срыв наступления! — Шигонин задыхался криком, как во сне, когда зовут на помощь и не слышат себя.
— Зашифровать, телеграфировать. — Леденев даже не посмотрел на него.
— Нет, подожди, комкор! — вскочил Гамза и, кинув руку на эфес, подался к Леденеву, напоказ наливаясь угрожающей силой. — Без приказа штаба армии нельзя! Бригаду я не поведу.
— Харютину принять бригаду у Гамзы, — уронил Леденев.
— Не сметь! — закричали Гамза и Шигонин как один человек.
— Молчать! — не успев поразиться себе, заорал и Сергей. — Отставить истерику! Что вы тут, как базарные бабы?! Подождите, Челищев! Решение такое, я считаю, должно быть согласовано со штармом. А вы — считаете свое решение правильным, товарищ комкор, так дождитесь ответа от штарма, а не шлите ему директивы.
— А я требую объяснений, — взвинтил Шигонин голос. — Немедленно, здесь. Почему это вы, товарищ комкор, проявляете такую осмотрительность? Из тактических соображений? А может, по своим не хотите стрелять? Да-да, по своим землякам. Насколько знаю, вы как раз Багаевской, Багаевского юрта уроженец. Забыли директиву фронта: никакой пощады — все гнезда белых казаков должны быть разрушены?
— Картагинэм дэлендам эссе, — сказал Мерфельд в нос.
— Да, именно так! — услышал Шигонин. — Все, кто хотел взять нашу сторону, давно уже с нами идут, а остальные пусть пеняют на себя. А думать, кто тебе земляк, сват, брат, — это значит связать себя по рукам и ногам. Нет братьев по крови — есть братья только по борьбе, по вере в революцию. А вот от вас, товарищ Леденев, слыхали: не желаете орден носить за убийство своих кровных братьев. Что ж, и теперь, быть может, не желаете? По своим бить устали?
«А ведь и вправду там, за Доном, его родина, — прожгла Сергея мысль. — Каждый дом, каждый кустик знаком… и все люди. Ну не все же ушли воевать и не всех же убило, старики-то остались… и дети. Не оттого ли это омерзение и равнодушие? Ведь родное топтать и корежить, и иначе-то как?..»
— Да ить нету уже у меня свояков, — ответил Леденев, смотря не на Шигонина, а почему-то на Сергея. — Много было — и в красных, и в белых. А зараз один Колычев остался, — неверяще царапнул взглядом своего начальника разведки, казака, который и сам, казалось, не верил, что жив, всей своей смеркшейся матерой силой напоминая зверя за решеткой… да, волосатого Евтихиева, индейца, готтентота в позорном человечьем зоопарке. — Какие с Буденным в Россию ушли, какие в белых до сих пор, а больше уж в земле лежат. Два года я по Манычу ходил, все родные степя истоптал, всюду след положил, в каждом хуторе, сам же их и рубил — и земляков своих, и односумов, и соседей. Ты у нас, начпокор, верно, сын парового котла, в угле тебя нашли либо в олеонафте, ни роду у тебя, ни племени, ни жали к живым человекам, а я б и хотел свою кровь пожалеть, да уж где она? Кричи — не кричи.
«Дурак! — ругнул себя Сергей. — Ох и дурак! Да у него ведь там и вправду никого не осталось. Где теперь его дом? Где семья? Все отдал революции. А ты его коришь за голос крови, который он в себе давил. И каждый дом там, за рекой, каждый старый плетень будут напоминать… Вот же сволочь слепая! Смотрю в человека — и вижу не боль, а измену. Рубец же сплошной».