— Тяжко с тифозными? — спросил он, чтоб сказать хоть что-то.
— Да тифозные что? Жутко тоже, конечно, умершим глаза закрывать. А раньше я на ампутациях стояла — вот где тяжко. Держишь руку его или ногу и чувствуешь вдруг: мертвая. Саму себя через нее не чувствуешь совсем. А доктор пилит, пилит, как по дереву, а то и так вот, как собака кость грызет, как будто прямо по тебе самой и шуркает. Но и к этому тоже наконец привыкаешь. А к чему вот привыкнуть нельзя — это когда солдатик молодой или казак от хлороформа отойдет и говорит тебе: «Сестрица, а ногу-то мне не отрезали. Ей-богу, при мне — пятка чешется». И вот как ему скажешь?.. Ну а так — можно жить. Ну не саму же режут, правда? Нам если и больно, то только от того, что вам помочь не можем. Это можно терпеть. Не стреляют опять же. Это там, в санитарных командах, на фронте. А у нас чисто, сухо, тепло.
— Так что же, получается, пригрела тебя война?
— А вот и выходит.
— Ну а дальше как будешь? — спросил с затяжелевшим сердцем, выпытывающе вглядываясь в черноту ее глаз. — Когда войну прикончат?
— Ну и что, что прикончат? — Ася так посмотрела, что он почувствовал себя ребенком рядом с ней, несоизмеримо наивнее и даже слабее ее. — Уж в чем в чем, а в больных недостатка не будет. У меня уж теперь ремесло.
— А ежели кто замуж позовет? Из тех, кто отсюда своими ногами выходит?
— Позовет — так спасибо за честь. — Спеченные мужалой горечью припухлые губы ее шевельнулись в невольной улыбке, но глаза не потупились, не полыхнули, не дрогнули.
— Со мною поедешь? — сумел пропихнуть застрявшие в горле слова и, уже не владея собою, схватил ее за руку, совсем как сумасшедший армянин, и сердце в груди его остановилось и так и осталось стоять.
— Куда же это? — Она взглянула на него, как будто сонно удивляясь и не веря, что ей может быть суждена какая-то другая жизнь.
— К Дону, на Маныч. В хутор Гремучий. Там есть чем дыхнуть. Кони вольные ходят по пузо в траве. Хата там у меня от отца. Как-нибудь сможем жить.
— Это как же? А сам на войну? — усмехнулась, впервые назвав его «ты». — Или хватит, устал?
— Люблю воевать, — сказал он всю правду, которую Ася давно уже знала и так. — Отец у меня там, сестра. Брат Степан, может, тоже вернется. Мельник отец, крепко живет, хозяйство большое, и тебя в дом возьмет, ему лишние руки только кстати придутся. Приживалкой не будешь. У меня офицерское жалованье да крестовые, присылать тебе буду. — Тут искрой проскочила мысль, что скоро его жалованью, может, и конец, да и деньги почти ничего уж не стоят, но это ощущение ничтожности всего, что может Асе дать (не больше, чем Дарье когда-то), тотчас было задавлено нерассуждающей тягою к ней и ожиданием ее ответа.
Стиснул Асины плечи, прислонил к своему зарешеченному, вновь пошедшему сердцу, и она посмотрела на него снизу вверх, как разбуженная, своими черными, глубокими, как полыньи, глазами: наконец в них забил, прорываясь наружу, незамерзший глубинный ключ жизни.
— Ну? Да? — хрипнул он.
XXIII
Январь 1920-го, Сусатский, Дон, Кавказский фронт
У левого берега Дона, на льду, под ногами Степана вдруг хрупнуло, и Сергей вместе с ним обломился в огневую купель, не успев испугаться, а сразу ослепнув и оглохнув всем телом. Вместе с визгом Степана миллионы иголок впились во все поры и фибры, и легкие Сергея мгновенно задохнулись, как будто забитые льдом. Его уже не было, а вот Степан, по холку окунувшийся, забился всею силой, задрав ощеренную морду к небу, вытягивая шею до предела, сопротивляясь глубине, течению, неодолимой тяге полыньи. Во всех его мускулах, даже в хребте с неуловимой быстротой воскресло что-то от саламандры, от тех древнейших земноводных, что жили в мире, залитом водой: да, он умел плавать! Только нехорошо.
Он ломал грудью лед, пытаясь вырваться на сушу, вокруг него кипела черная вода, а Сергей, его друг и хозяин, рвал ему губы трензелем и, судорожно дергаясь, напротив, не пускал, утягивал на дно с собою вместе.
Монахов и случившиеся рядом горцы выручили — кинули аркан, слетели с коней, вцепились в поводья и выволокли их обоих на поверхность. Сергей упал на берегу, но тотчас же вскочил, облепленный палящим холодом, как тестом из печи. Степан вонзил в него упорный, безукорный, горящий накалом последнего ужаса взгляд. Он будто поседел от страха, неуемная дрожь плескалась из него в Сергея и обратно.
Монахов вмиг переметнулся на Степана и погнал его наметом, чтоб согреть. Сергея же раздели до исподнего, закутали в тулуп и уложили на тачанку. Он так обессилел, издрог, что уже ничего не хотелось — только чтоб эти добрые руки унесли, утянули, с головой погрузили его, как ребенка, в живительную теплоту, в домовитую горечь кизячного дыма, в кисловатую вонь и шершавую ласку овчин на печи.
Много позже, когда отогрелся, подступили досада и злость на себя: по собственной дурости не был в бою, лежит себе в круто натопленной хате, подслепый и блаженный, как младенец. Прискакавший Монахов рассказал, что они сбили белых с позиций и налетом забрали Сусатский и Карповку и вся донская конница и пластуны поспешно отходят на Маныч.
Всю ночь Сергей не спал, возился на печи — переполняло, жгло упущенное и предстоящее назавтра, без него. В кармане гимнастерки, в жестяной коробке с корпусными печатями лежал совсем новый партийный билет — его предстояло вручить Леденеву, говоря: приняла тебя, окончательно, бесповоротно признала своим абсолютная сила.
Еще в Раздорской штаб настигла телеграмма, что в корпус направляется ревизионная комиссия от Реввоенсовета фронта. Должно быть, в Саратове стало известно о новочеркасском разгуле, обо всех грабежах и присвоенных ценностях. Предвиделся строжайший спрос со всех. Телеграмма, однако, внушила Сергею не боязнь за комкора, а скорее тревогу за самих ревизоров: корпус снова вступил в полосу непрерывных боев, развивал наступление — и угнаться за ним представлялось и трудным, и рискованным делом. Ничего необычного не было в том, что кто-то из верховного командования Красной армии выезжал на позиции. Но все же двигаться бескрайней зимней степью, на авто, конной тягой, а не бронепоездом, в условиях слоеного, разорванного фронта, по территориям, неведомо кем занимаемым…
В комиссию входили трое: уже Северину знакомый старый большевик и первый леденевский командир Зарубин, член политического управления фронта Круминьш и Халзанов… да, тот самый Халзанов, комиссар леденевского 1-го крестьянского кавалерийского полка, который, как снежный комок, обрушил за собой лавину Первой Конной.
Когда Челищев зачитал шифровку с именами, Леденев изменился в лице, чего с ним при Сергее не происходило, разве только в бою. На то было похоже, как оживляется собака, почуяв приближение давно пропавшего хозяина, которому хранит по-человечески необъяснимую, бессмысленную верность, не принимая ласки и еды из рук чужих.
Приезжали его старые товарищи, с которыми он вышел в снежную пустыню восемнадцатого года, огромного, настороженно затаившегося и выжидающего мира, считая своей миссией поднять над ним красное знамя, такое же чужое дремучему казачеству, как и завет подняться над естественным отбором кроманьонцам и волкам. Приезжали его старые товарищи — и ждать от них чего-либо худого Леденеву, должно быть, и в голову не приходило. Сергею даже показалось, что по приезде этих вот двоих и вырешится все: Леденев перестанет быть непроницаемым, наконец-таки выпустит душу…