Палила нещадная, неутолимая жажда. Серебряный звон полнил голову. Кровь крутым кипятком уносила в другой, небывалый и сказочный мир. Бредовое воображение творило невероятные картины. То он видел рогатых, шестилапых прозрачных чудовищ, переполненных кровью, которую пьют. То, вернувшись домой и войдя в свой курень, застигал Дарью спящей на руке Леденева. На спинке стула — в завеси крестов, с золотыми погонами, генеральский мундир. Железная рука приехавшего на побывку генерала-мужика владетельно лежала на Дарьином плече, и жена, пробудившись и ничуть не пугаясь, не сводила с Матвея сияющих глаз, как будто и его по-прежнему ждала и теперь-то ее бабье счастье наконец стало полным. И оба они жили с Дарьей как мужья, уезжали на фронт, возвращались поврозь или вместе, и никуда не девшийся Максимка признавал за отца то того, то другого, то называл чужими казаками их обоих, — и это продолжалось, продолжалось, с какими-то и вовсе уж неописуемыми мерзостями, пока у Дарьи не рождалась двойня, и долго вглядывался он в сварливо сморщенные личики близнят, напрасно силясь угадать, чья кровь течет их в жилах — его, Матвея, или Леденева.
Почти два месяца он провалялся в госпитале, и вот, отпущенный домой на излечение, повсюду наблюдал обыкновенное и в то же время невозможно-небывалое. Точно так же ползли из глубинной России на фронт нескончаемые эшелоны с еще не нюхавшими пороху и переформированными, отдохнувшими частями, только вот на солдатских шинелях пунцовые банты. Кипяток общей крови уносил всех и каждого в запредельно иной, непонятный и пока еще даже не вполне осязаемый мир.
Свобода? А что с нею делать? Какая она для солдат? Для нас, казаков? Мужиков? Чего мне дает? Уж коли волею народа скинули царя, так, стал быть, и войну пора прикончить, затем что народ войны не желает — опять же, воля наша быть должна. А то что же, братушки, свобода свободой, а коснись до войны — так и гибнуть в грязи да во вшах? Нас ить режь — кровь уже не течет. За кого погибать? От врагов, от германцев защищать свою родину, командиры гутарят… А вы послухайте, чего она сама, Россия, говорит. Хлеба нет — весь идет на казенные нужды и вот так, по дороге на фронт, весь куда-то девается. В Петрограде, слыхать, отпускают по фунту на рыло. Куда же мука? Раньше будто царица хлеб немцам гнала, оттого и взыграло в Петрограде восстание — в животах у людей забурчало вовсе невыносимо, фабричный люд на улицы повывалил, витрины булочные палками крушил, железные ворота с петель рвал… Ну а зараз где хлеб? Прижимают купцы-фабриканты муку, хоронят по лабазам пухлое зерно, бакалею, консервы, машины, мазут, сукна, кожи — ждут, когда станет можно прихватывать втридорога, уж не шкуру, а мясо с мужика да рабочего рвать. По хуторам — ни серников, ни гасу, ни гвоздей. Коням овса не стало. Чем быков добрить в пахоту? Нешто хлеб сам родится — вроде сорной травы? Третий год, как в окопы загнали. Почитай, каждый гожий казак и мужик на войне, да и негожий тута же, в шинельке. Бабы брошенные — на хозяйстве. А купец с барышом, фабрикант на авто, булки белые жрут и к цыганам катаются. Так и будут на нашей хребтине жиреть? Воля будто и наша, народная, а прижим, видать, старый? Свободу дали, а питанию когда наладят? На хозяйство когда смогем встать? Ить ни слова о том, а обратно война до победного.
Хошь не хошь, а с германцем сперва расхлебай, говорили другие. Что же, фронт теперь кинуть? Три года воевали — и немцу все отдать? Обломать его надо, а не то ить до самого Петрограда дойдет. Сколько нашей земли заглонет — пол-России? От того разве хлеба прибудет? Своего царя скинули — к немцу в ярмо?
Замириться, на том и весь сказ! Немцы тоже давно воевать не хотят, руки к нам через проволоку тянут. У них ить тоже жизнь не слаще нашей — так же смерть принимают от своих дурноедов. Мы Николашку скинули — и они своего Вильхешку спихнут, тогда и всей войне конец. Любого возьми, кто сам пашет, — чего ему надо? Земли и воли, во! И мира! Чего терпеть? Пока убьют? Скотина, и та в самый зной к высокому солнцу бунтуется. А нас не мошка ест, не оводы кусают. Так и нам повернуть табуном — рази кто-то удержит? Одному хвост задрать — остальные за ним…
Халзанов не чуял ни веса в себе, ни тверди под ногами. Наука говорила, что вся земля шар и вертится вокруг своей оси, и вот земная твердь и впрямь, казалось, завращалась с большей быстротой, и он ощутил ее кривизну под ногами. Обвалившаяся, не успел даже с койки подняться, свобода открепила его от всего, и даже брат Мирон не мог ничего объяснить.
— Ни на черта нам эта война. Бессмысленное истребление народа.
— Это как? Ить державу крепим. Немецкий царь с австрийским первые войну нам объявили или как?
— Вот то-то и оно, брат, что цари. Немецкий царь, австрийский, наш Богом помазанный государь император — все желали прирезать к своим государствам какие-то неведомые нам с тобою земли. Любого вон в сотне спроси: нужны ему Галиция, Карпаты? Или ему своей земли довольно? Так он тебе ответит: маловато земли у него, в аккурат один пай, зато у помещика рядом три тыщи десятин и более. Так, может, дело не в земле, а в том, кому какой кусок принадлежит? Земля у нас богатая — всех может накормить, а кормимся по-разному: один в три глотки жрет, а тысячи народа голодают. Смешно, не находишь? Такая родящая сила у нас под ногами, а мы за чужую деремся, как воробьи за крошку хлеба. Сколько нашего брата легло и поляжет еще? Вот и выходит, брат, что проку нам от этой бойни никакого — одна только смерть, вдовство и сиротство. Богатеет помещик, поставляющий в армию хлеб. Фабриканты свои барыши умножают — с каждой вылитой пули, с каждой пары сапог. И чем нас больше перебьют, тем больше новых сукон и сапог потребуется. И у германцев то же самое: богатые становятся еще богаче, а бедные — бедней. А главное, жизнь отдают за пустое — и бедные, и справные, и даже господа, которые с нами в окопах сидят.
— Ну положим, что так, да только ить воюем уж — хошь не хошь, а дави его, немца, теперь. Или как ты себе полагаешь? Завтра в бой, ты — «вперед», а я тебе на это — «не желаю»?
— А весь народ и довели до эдакого «не желаю». Сначала царь, а нынче фабриканты, которые не делись никуда. Ты говоришь: порядок, строй, держава. Да только не будет порядка в державе, если в ней половина народа живет на положении говядины и от нужды не может продохнуть. Живот с голодухи к хребтине прилип — это ладно еще, можно перетерпеть, а вот жить без просвета, об одном куске хлеба насущного думать всю жизнь, выносить над собою власть сытых да еще умирать за нее — это нет, непременно взбунтуются люди. Хотим мы того или нет, при нас ли, при детях ли наших, все едино захочет народ утвердить свою власть. Навроде станичного схода, где каждый будет голос свой иметь.
— Это как же? — не верил Матвей. — Промеж собой сцепиться, стал быть, — голодным-то с сытыми? Такую войну тебе надо, чтоб эту прикончить? Да если хочешь знать, давить таких надо на месте, кто народ подбивает!
— Что, страшно, брат? — улыбнулся Мирон ему как отражению в зеркале — с той же детской беспомощностью. — Ты думаешь, я не робею? Вот мы с тобой два брата, а уже схлестнулись, как чужие. Ты погоди пока. Живы будем, а там… Может, и попадем на одну борозду, как два быка в одной запряжке…
Одна и радость, что домой он ехал, в Багаевскую, к Дарье, к сыну, и синий Дарьин взгляд просвечивал горячечную мглу, надышанную тысячами взбаламученных солдат и казаков, вымывал из души хлороформную одурь, возвращая Халзанову чувство себя самого, говоря: худо нам без тебя, пусто, голодно, возвращайся скорее. Дай вдохнуть терпкий запах смолистого пота от исподней рубахи, дай обнять похудевшую шею, прикоснуться губами к неловким, очерствевшим на ласку рукам, притяни нас, затисни, а Максимку подбрось к потолку, дай почуять, что ты в самом деле живой, — сам почуй.