Остаюсь жив-здоров, сын ваш, внук и супруг Матвей Нестратов Халзанов».
Жал, цедил из себя эти строчки, щемяще чувствуя, как много хочет и как мало может передать с холодными лиловыми чернилами, ощущая бессилие приходящих на ум ему слов, замусоленных, вытертых в общем употреблении, но казалось ему, что и в этих чернилах ожила, побежала их с Дарьей единая кровь — в оповещение, что он, Матвей, живой. Теперь же было вероятно, что кровный этот благовест еще не прозвенел в их курене и придется ударить прямо в Дарьино сердце.
XXV
Январь 1920-го, Гремучий — Веселый, Приманычье
Сергей проснулся от удара, сотрясшего все: оконные стекла и стены хатенки, весь воздух неба и земные недра, из которых взяли глину, чтоб сложить в хате печь. Скатился с печи, ушибаясь подряд обо все и не чувствуя боли, сграбастал ремни с револьвером и шашкой, схватил полушубок и выломился на крыльцо, благо спал нераздетым и не снявши сапог.
Из куреней выметывались горцы, кидали себя махом на нерасседланных коней, ручьями хлестали по улочкам, сшибались, спирали заторы, закупорив самим себе прорыв в степное беспределье. Все небо дрожало, как студень. По околице сине-оранжевые трепетали зарницы разрывов, и яростные всплески света достигали какой-то уж ткацкомашинной, паровой частоты.
Сергею на миг показалось, что с запада, с востока, с юга и даже будто свыше на них идет конец, что нет уж такой силы, которая могла бы сплавить вот это ошалелое, мятущееся безголовье в единый разумный поток, утянуть за собой на простор для маневра, построить из коней и всадников плотину… Но он до сих пор не знал Леденева и стайной, роевой, какой-то оркестровой слаженности всех его людей, давно уже дошедших до того предела, когда тысячи делают все, как один человек, а товарищи-кони сами все понимают.
С Монаховым прорвался на околицу Гремучего. На зыбкой границе оснеженной степи и тьмы во весь горизонт колыхался расплывчатый фриз со множеством всадников, которые сливались в одну неотвратимо наползающую черноту, и туда, в закишевшую конными лавами тьму, хлестали пулеметы леденевской тачаночной дуги, прокалывали темень скачущими огненными иглами, пока не закипела в кожухах вода, и вот уже залускали развернутые загодя орудия красноармейских батарей. За этим огневым заслоном слились на хуторской толоке, построились во взводные колонны три полка. Трубачи заиграли отход.
Бросая забранные накануне хутора: родной леденевский Гремучий, Позднеев и Проциков, — переменным аллюром уходили к Веселому, к Манычу. Северин понимал, что противник навалился на них с трех сторон, что, по данным разведки, на юге сосредоточены полки двух конных корпусов, 2-го и 4-го Донских, а на юго-востоке — еще и кубанцы Шкуро и что надо, конечно, собраться в кулак и немедля уходить из мешка, но что-то жалкое, постыдное было в этом прямом уже бегстве, в особенно тревожном похрапе лошадей, в непрестанных оглядках и в каких-то собачьих, затравленных взглядах бойцов, в паскудно-властном холодке вдоль позвоночного столба, в сосущей пустоте внутри, в зверином чувстве гона и облавы.
Казалось, каждый взглядом ищет Леденева — что-то от выражения брошенного на ветру и юру, потерявшегося на военном вокзале ребенка было в каждом обветренном, задубелом лице. Томителен был самый темный час перед рассветом. А когда посветлело фиолетово-черное небо над степью, в полынной сизи горизонта стало видно все: казачьи сотни слитно шли в охват, выгибаясь огромной дугой, вытягивая фланговые щупальца к реке — заклещить и отрезать. А корпус уходил летучим вагенбургом, как Горская бригада от Персияновских высот, — каким-то межеумком румянцевской кареи и тевтонской свиньи, одной, двумя, тремя колониями перекати-поля с колючками тачанок и жерлами всех конных батарей. Вот только заманивать белых теперь уж было некуда и не на кого — на всем левобережье Маныча, помимо леденевцев, не было ни единого красноармейца. Отставшая пехота лишь наладилась переправляться напротив Веселого, Буденный не пришел — а как бы вся громада Первой Конной прокатилась по этому казачьему прибою, ударив в левый фланг. И вот они были прижаты к Веселому — и как переправляться? по частям?
— Посекут нас шрапнелью на этой равнине, — кивнул вперед Мерфельд. — А побежим — так перетопят.
Все доступное голому взгляду пространство представилось Сергею каким-то Анненгофским садом: подстриженными по линейке черными куртинами застыли взводные колонны горцев и донцов — а на эту обманно незыблемую, словно впрямь вкоренившуюся в чистый снег красоту медлительно, неотвратимо, все густея, накатывалась долгая пирокластическая масса казаков, словно даже ленивая в своей мощи и неудержимости.
— Буденный где, Буденный? Почему не идет?
— Ну если к нам Буденный не идет, — сказал Леденев, — самим Буденным надо стать.
— О чем ты это, Рома?
— А из каждого своего бойца трех сделать.
— Это как? Почкованием? — расхохотался Мерфельд. — У нас как будто еще люди — не грибы. Или ты, может, бог?
— Даст Бог — буду бог, — ответил Леденев. — Как только растяну их фронт, комбригу-один бить в середку, где тонко. Штабному, первому, второму, третьему калмыцким делать, как я. Мишатка, кумача пред строй побольше, живо.
Нет, не отчаяние безнадежности было в этих глазах, а будто бы опять, как и тогда, за Доном, у Багаевской, как и вчера в Гремучем, безразличие к сужденному, сознание никчемности всего происходящего. «Да он и сам себе как будто уж не нужен, — подумал Северин с недоуменным страхом и обидой за себя, за свою зачарованность, веру в него, Леденева. — Но он сейчас нам всем необходим. Так что ж, ему не нужно быть нам нужным? Устал убивать?..»
— Пошли, комиссар, — сказал Леденев. — Вот это самое — расти как на дрожжах. — Повернул Аномалию и пустил ее вскачь.
«Куда ж он опять нас уводит? — не понял Сергей. — Как будто бежим, всех бросаем». Вдоль Маныча на запад — по гулкой теклине, скрывающей их. Леденев направлял конский бег по ее разветвлениям с такой уверенностью, словно сам их и прокладывал, перед ним расступалась земля, и вот сотни выхлынули к трем древним курганам, окрест которых простиралась белая необитаемая пустота.
— Взводными колоннами, — сипато крикнул Леденев, — на пять коней дистанции! Рысью марш!
Эскадроны, распущенные на дистанции, поднялись на макушку кургана, потекли под уклон, разлились рукавами, закручивая вкруг высотки хоровод… На юго-востоке, под хутором — тихо, но то было страшное безмолвие рубки, а они, эскадроны, так нужные там, с багряными знаменами, кричащими среди снегов об проливаемой там братской крови, как будто выполняли некий безумный ритуал, парадом проходя пред зраком единственного зрителя — высокого белого солнца… кружили и кружили вокруг этих курганов, подымаясь-сходя, подымаясь-сходя, как если бы им надо было проходить одни и те же точки на земле в одной и той же строго установленной последовательности, чтоб снять с себя какое-то заклятие. Это было похоже на танец невиданных конных шаманов, на самоистязание неведомых сектантов, моливших небо о спасении их братьев, на детскую игру, в которой совершившего ошибку ждала кара смертью — и все до единого играли всерьез.