Вырастая, стальнея, вдруг ощущает на себе чей-то осадистый, изучающий взгляд — саженях в двух застыл верхом как врытый и глядит на него Леденев, без одобрения и без пренебрежения, давно уж о Сергее зная все, подняв глаза, заваленные смерзшимися трупами — и теми, что остались позади, и теми, по которым предстоит пройти.
Казаки не пошли на изгрызенный и перемолотый лед, ища переправы на много верст выше и ниже, и замерзавшие лежмя вдоль берега красноармейские полки побатальонно и поэскадронно отступили в глубь степей и уже в синих сумерках откатились к Сусатскому и Воробьевке.
Это было поражение. Обширный плацдарм отдан белым с такой же быстротой, с какой был забран накануне, вся корпусная артиллерия — восемнадцать орудий! — либо брошена на берегу под Веселым, либо канула в воду. Людские потери страшны: под тысячу убитыми и утонувшими, почти две с половиной сотни ранеными. Но корпус был жив, сохранен — и Мерфельд уверял, что Павлов, командующий конной группой белых, довольствовался пирровой победой, имея превосходство в сотнях больше, чем двукратное.
Сергей нечеловечески устал и уже замерзал, но все не уходил в тепло натопленного куреня, ища среди красноармейцев Зою, лишь теперь и вернувшись к себе самому, одному, тому, кто расплавился в лаве, и вот с оборвавшимся сердцем увидел ее: невредима, не видит Сергея, как собака мослом, а вернее как кошка своей же занозой, увлеченная раненым, у которого стесаны ухо, щека, нет на правой руке косо срубленных пальцев…
В тот же миг показалось, что все это он уже видел: ее сосредоточенное, какое-то обыденно-безумное лицо с глазами, придающими прозрачность пустоты всему и всем, кто пытается втиснуться между нею и раненым… да, конечно, тогда над Шигониным… и тотчас понял, что еще не раз увидит ее вот такой, на коленях, с бинтами, и будет требовать, молиться, досаждать несуществующему Богу, чтоб увидеть ее невредимой.
Наконец он покинул седло и вошел в облюбованный штабом курень. Исподняя рубаха скоробилась от пота, пристала к телу и отламывалась, как кора от дерева. К Леденеву никто не входил — тот грелся кипятком и безутишно кашлял, на плечи его был накинут пуховый платок, а в вырезе свежей нательной рубахи мореным дубом отливали мускулистые шея и грудь.
Сергей сел перед ним, усильно поднял взгляд:
— Ивановского с офицерами… всех порубили… Я жизнь им гарантировал, я лично! — зашипел он, увидев, что Леденев не собирается на это отвечать и смотрит на него с усталой безнадежностью, с таким же вялым безразличием привычки, как и Чернобров. — Они мне поверили! Мне, красному комиссару! Хотя бы суд, а мы их как скотов… Да, это враги, но пленные же, пленные, которые нам с вами — мне! — поверили.
— Ну по суду-то, уж конечно, не так обидно умирать.
— Они нам поверили! Сдались, чтобы не было бессмысленной крови — чьи это слова? И что же, ее не было?! Еще и подлее пролили ее — из злобы бессильной, из мести… за то, что нас с Маныча сбили. А мы нашли еще слабей себя — хоть над кем-то мы сила!
— Ты смотри, понимаешь, — одобрил Леденев.
— Да что я понимаю?! Что с ними так и надо, а Извекова твоего — отпустить?
— А вот то самое, про слабых. Ты знаешь, за что их убили? За что вообще мужики и рядовые казаки офицеров кончают? Как революция взыграла, так и начали их по окопам давить — своих же братьев офицеров. К буржуям было больше снисхождения, несмотря что в енотовых шубах и обедают сладко. А офицеров не жалели, хотя у иных из имущества — тьфу.
— Ну так за что же?
— А за то же, за что и меня каждый третий боец революции с великим наслажденьем приберет, — сказал Леденев. — Тоже как и тебя, комиссар. Сегодня ты их удержал, назад на смерть погнал. У другого кого, может, и не пошли бы, а вот у тебя… За это-то, брат. За то, что мы с тобою можем их послать на смерть, а они нас — нет. Богатство чужое, хоромы, нужду свою батрацкую — все можно стерпеть. А власть простить нельзя. Отобрать невозможно, тоже и поделить, потому как всегда будет кто-то один, кто ведет. Убивать может даже животное, корова травоядная, и та возьмет да и попорет тебя рогом, тем более в стаде, а вот заставить человека умирать — на этом поле, брат, есть место лишь для одного. Какое уж тут равенство — меж рядовым и командиром? Ну убьет меня слабый, приведет приговор в исполнение или так, без суда, ради собственного удовольствия, — разве он у меня переймет мою силу? Нет, парень, сила так не достигается. Она как бабья красота. Твоя-то вон какая уродилась, — показал он глазами куда-то в пространство — на Зою, — а другая косая аль дурненькая, никудышная, словом. Никто с такой по доброй воле, разве что с голодухи. Как же их поравнять? Отрезать-то голову можно, а к шее своей приживить?
Сергей, не веря, слушал потрясенно.
XXVI
Декабрь 1917-го, станция Дебальцево, Екатерининская железная дорога
Ликующе, освобожденно ревут паровозы. Эшелоны с германского фронта, с Галицийских полей, из Полесских болот — на восток. В вагонах зеленых и синих, в теплушках — солдатские бороды, спанье друг на друге, давиловка, недели и годы окопов. Площадки, крыши, тамбуры вглухую забурьянели шинелями.
По железным путям взбушевавшейся, одичало-свободной России побежала солдатская кровь — своевольно, домой, к матерям, к детям, к бабам, изнемогшим без мужниной ласки, и к земле, стосковавшейся по хозяйским рукам. Прибывающей полой водой разбивают пакгаузы, лавки, склады винных заводов, выгребают табак, керосин, сукна, сахар, опиваются, тонут, горят в реках спирта. Уже на каждой станции кумачное полотнище взывает: «ВСЯ ВЛАСТЬ СОВЕТАМ Р., С. и К. Депутатов!!!»
Вокзал дебальцевский в ночи обложен рдяными кострами, захлестнут, запружен солдатским живьем. Махорочный туман висит под потолками слоистым серым сводом. Пол, как мякиной на гумне, засыпан окурками, черной лузгой. «Семечки жа-ареные!», «Подходи, господин-гражданин! Диагональный шевиот, трико в английском стиле!», «Асмоловские! Асмоловские!», «Подкладка чистый шелк — да ты пощупай. Дворянка носила, судьи мирового супружница…»
В базарном гомоне и давке, ловя мальчишек-папиросников, с налету ударяющихся в ноги, толкается высокий офицер. Да, офицер, которому бы лучше сжаться, как палый лист по осени, в комок, в смирение протянутой за подаянием старушечьей ладони. Но его видно издали, сразу — в курпейчатой папахе набекрень, в защитном полушубке с венгерскими шнурами, в гусарских краповых чакчирах с позументами. Да и если бы был в порыжелой шинели, в опорках — все равно бы магнитил косые, сторожкие взгляды, заостряя их злобой и потребностью выместить все былые обиды: офицер ведь угадывается по тому, как глядит человек, по тому, как идет, а уж потом — по остальному.
Погон на нем нет, но он чувствует их, словно выжгли таврами на нем. Через них-то, погоны, он и был пришит к миру. Чувство было такое: затрещат на плечах — и весь мир разойдется, слезет с плеч, словно ветхий зипун. Перепрыгнул в другую «среду», да, выходит, вот так и застрял на границе двух «классов», став чужим для солдат и не сделавшись равным, своим в офицерском сообществе. А теперь и подавно — кто он, чей, для чего?..