И как будто в издевку над ним, Леденевым, рванул хрипящие мехи трехрядки инвалид и завел нарочито надсадным, откуда-то из самого нутра идущим голосом, как будто злобно растравляя незаживающую кровяную боль, со сладострастием вмещая в песню-стон всю безысходную тоску по сломленной своей, пропащей жизни:
— Буду жить один на свете, всем ненужный, всем ничей…
Леденев протолкнулся под черное небо, глотнул живительный морозный воздух и услышал:
— Шомполов ему, мать его так! Как они нас гоняли…
У темной махины пакгауза, подсвеченной пламенем многих костров, с полдюжины солдат валтузили кого-то одного, от них неотличимого.
— Братцы! Вы же русские люди! — крикнул вдруг, хохоча, избиваемый, и моля, и, казалось, уже издеваясь над собою самим, и голос этот, интонация показались Роману знакомыми.
«Не ходи», — пробежал по хребту холодок, но он сделал шаг и другой: не то на показавшийся знакомым голос, не то уж злобная решимость подтолкнула — сродни тому изгальству над собой, что было в песне инвалида: пришибут — так туда и дорога, пропадай, раз ничей.
— А ну стой! — крикнул в спины, засовывая руку под полу раздернутого полушубка и сжимая шершавую рукоятку нагана.
— Гляди-ка, братцы, еще один вылез! — гоготнул коренастый солдат, с блудливо извивавшейся улыбкой выдергивая шомпол из-под черного винтовочного дула. — Иди-иди сюда, вашбродь, сейчас мы и тебе пропишем за компанию.
— Ты, братец, погодил бы акафист мне читать, — ответил Роман, идя на солдата. — Очень мне интересно, за что вы его? — и кивнул на упавшего в снег офицера, не разглядев его лица. — Растолковал бы мне, такому непонятливому.
— За что?! — Сипатый голос взвился в злобе. — На спину мою хочешь поглядеть, твое благородие? До сей поры не заплыла. До души просекли, на последнем суде гореть будет! Вот через это я и буду с вас, офицерьев, последнюю шкуру спущать.
— Я, что ль, велел тебя пороть? Иль, может, он?
— А ты будто добренький был? Голосок-то вон, слышу, прорезался — «смирна!». «Как глядишь, хам такой-растакой?!» А вот так я теперь и гляжу на вас всех — через нашу солдатскую жизнь, через шкуру свою. Ты на голос меня не бери — ты теперь убирай его, голос, а не то с горлом вырвем.
— Да что ты с ним, как поп на проповеди?! Станови его рядом, и вся недолга! — крикнул рыжещетинистый лопоухий солдатишка.
— А ну стоять! Сюда смотри, — тряхнул Леденев черным дулом нагана, наставленным от живота. — Из кого одного сделать двух? Вякнет кто до своих — зараз всех окрещу! Ты сначала послушай меня. Я офицером не родился, и пороли меня в батраках, надо думать, не меньше тебя. Боевые отличия — слышал такое? — кровью выслужил чин. Они ить, офицеры, тоже разные бывают. Ротный твой тебе шкуру дубил — так его и ищи поквитаться, а этого за что?
— Все вы, офицерья… — стравил сквозь стиснутые зубы коренастый.
— Ну, заладила сорока про Якова. Всех офицеров на последний суд? А ты кто? Господь Бог?
— Народ нынче судит! — вякнул плюгавый.
— Так и я вроде тоже из тех же ворот. Тоже, стало быть, право имею судить. Для чего революция-то? Я мыслю так, чтоб никого уж под горячие не клали. Виноватый — ответь, а ни при чем — иди своей дорогой. Если с властью Советов, конечно, согласный. А вы чего творите? Выходит, время ваше — так сами дурноедами заделались? Так чем же вы их лучше, тех офицерьев?
— Ты б наган-то убрал от греха, а, вашбродь? — попросил коренастый, впрыснув в голос угрозу. — А не то ить пальнешь — так и сам никуда не уйдешь. Вон нас сколько. Сдается мне по разговору, ты и вправду из нашего брата, да только больно круто заворачиваешь. Ну как тебя такого по маковке не приголубить? Ты б нынче, господин мужик, держал себя поаккуратнее.
— А что ж, и уберу, — ответил Леденев, — охота нам друг дружку гробить, когда до дома тьфу осталось. Только вы мне сперва офицера отдайте. Считайте, беру я его на поруки.
— А это ж по какому праву?
— Так я ить председатель полкового комитета, считай, солдатский депутат. Мандат показать?
— Чудной ты однако. Ить он к Каледину, как пить дать, пробирается. А может, и ты с ним туда же под энтот мандат?
— Ну а куда ж — на Дон и правлюсь. Рожак я тамошний, с-под Маныча. А что энтот к Каледину едет, — кивнул на сжавшегося сидя офицера и обомлел от неожиданности: точно! Яворский собственной персоной!.. — так ить ложкою моря не вычерпать. Казачьих эшелонов сколько пропустили? Да сколько офицеров с ними? Вот то-то и ба, что все уже там, кто на Советы зубы точит. Охота вам осметки подбирать?
— А ить и правда. Черт с тобой, проваливайте. Нынче уж все одно вашей воли, офицерской, не будет. Да уж смотри, не попадайся больше никому, а не то ить сведут в штаб Духонина, и на мандат не поглядят… — Солдаты сгорбленно, несыто, волчьей цепкой потянулись к костру.
А Леденев вцепился взглядом в Виктора.
— Рома… — выдохнул тот, растягивая рот в болезненной улыбке, словно стыдясь, что Леденев увидел его жалким и запомнит таким навсегда. — Скажи мне, пожалуйста, ты человек? — Со лба кривым, ветвящимся на переносице ручьем стекала кровь, тоскливо-изнуренные миндалевидные глаза смеялись.
— А то кто же? На снега чистого, утрись. — Леденев опустился на порожки пакгауза, взял пригоршню колючей снежной пыли.
— Не знаю. Божий зверь, Господень волк. Когда нужен, являешься, загрызаешь врагов… А ты чего полез-то? Клятву вспомнил? А может быть, из офицерской солидарности?
— Да шут его знает. Слышу, голос как будто знакомый.
— Ты смерти совсем не боишься?
— Почувствовать себя хотел. Я нынче будто недобитый. Был георгиевский кавалер, офицер, а зараз кто, и не пойму. Вон Ленин всю Россию требухой наружу вывернул: кто был ничем, тот зараз, вишь, свою волю диктует, а я, как мертвый, ни при чем.
— Да ты мою жизнь сейчас уберег — разве мало? Есть, есть в тебе сила — прав был Гротгус покойный. И время сейчас, Рома, тоже твое.
— Это какое ж время?
— Эшелон мы с тобой пропустили на Зверево — вот, брат, какое, — усмехнулся Яворский, отирая лицо и отшвыривая покрасневшую пригоршню снега. — Веришь, нет — трижды с поезда спихивали: а ну пшел, не возьмем, топай ножками. Ха-а-мы, — произнес он излюбленное офицерски-дворянское слово с наигранным остервенением, как бы тоном насмешки над собою самим, произносящим «хамы» с неподдельной ненавистью. — Тебя-то попробуй спихни. Да и свой ты им, свой, хоть какие погоны на тебя нацепи. И говоришь уже как Цицерон — тебе б на митингах…
— Так весь последний год только и делали, что языками чесали. «Слушали», «постановили». Пулеметных патронов столько не израсходовали, сколько слов понасыпали.
— Ах да, ты ж теперь председатель. И скольких же вы офицеров в своем комитете приговорили к справедливой каре, так сказать?
— А вот ни единого, — усмехнулся Роман. — Офицеров у нас до конца почитали. Полк такой — старой закваски. В царя-то, конечно, давно уж не верит никто, а их за что давить? Ить спины же друг дружке берегли. Не забывается такое.