— А ежли бы все были сытые, тогда бы все и понимали.
— Слыхал ты, в Петрограде толпа громила булочные — так все пирожные Трамбле, и сливки-шашечки, и ромовые кексы растоптала. Они ведь хлеб искали, черный хлеб. Спрос на возвышенное возникает лишь тогда, когда все сласти в булочной уже перепробованы, когда ты, и попробовав, и обожравшись, можешь их презирать. А для народа вся культура — это граммофон и чай с лимоном на балконе. Для вас культура — это чтобы как у нас. А у нас, брат, не это, не кисейные зонтики и не пожарские котлеты в кружевах, не одно только это. У нас «В небе ли меркнет звезда…» и все прочие тихие песни. И мы бы и хотели с вами всем этим поделиться, но это так быстро не передается — легче воду носить в решете. Не будет нас — никто не понесет и никому не передаст. Ты знаешь, почему нет рая на земле? Потому что в раю никакая уж жизнь не была бы возможна. Жизнь, Рома, была, есть и будет тяжела и страшна. Для всех, для голодных, для сытых, потому что и сытым приходится умирать. Иначе бы не было смысла — ни боли, ни счастья. Никто бы уже ни к чему не тянулся. Не рос. А этого не надо. Природе, Богу не надо, ведь не расти, брат, — это смерть…
Яворский наконец-то выдохся и, заглядывая Леденеву в глаза, как смотрит зверь на человека сквозь решетку, показалось, уже безнадежно спросил:
— Поедешь со мною на Дон?
— Так вроде уж едем.
— Ты понял, о чем я.
— Что, без меня уже не войско?
— Да как тебе сказать… За кем мужик пойдет, того и будет верх. А мужик пойдет за такими, как ты. Куда ты поведешь — к нам, офицерам, иль к большевикам. Сказал же: твое сейчас время. Не понимаешь? Да все ты понимаешь, как собака, сказать только не можешь, извини. Ты еще не решил, за кого ты, а все уже делаешь правильно — ты мне это сейчас показал. Сейчас, братец, время народных вождей. Людей сильной воли, которым инстинктивно подчиняется толпа. Кто был ничем…
— Так это у большевиков, — засмеялся Роман. — У них берутся люди бог знает откуда — кого рабочие, солдаты выбирают. Стал быть, мне, если так рассудить, надо к ним прибиваться.
— Не сегодня, так завтра и мы осознаем потребность в вождях из народа. Ты что же, думаешь, Корнилов привлечет к себе кого-то, кроме горстки офицеров? Ты думаешь, сорок казачьих полков устремились на Дон воевать за царя или, может, за старый порядок? Да домой побежали они, к бабам, к детям, к земле, о чем всю войну и мечтали. Да половина казаков, а то и большинство сейчас за Ленина. Большевики им обещали мир, немедленный и окончательный, а Корнилов за старое — за войну до победного. Казакам это вот где.
— На что же вы надеетесь?
— Надеяться нам, Рома, не на что. Разве только на ваше прозрение. Погляди: нынче все вон вокруг обнимаются — казаки с мужиками, крестьяне с рабочими, — только нас отовсюду и гонят, как бешеных собак. А вот начнут большевики свои порядки устанавливать, протянут к казачьим владениям руки — тогда и начнется. Встрепенется казак, встрепенется хозяин зажиточный: дорогие, родимые большевички, что ж вы делаете? Мы вроде так не договаривались, чтобы землю у нас отбирать. Очнутся, да, может, уж поздно. И наша беда — что мы вам ничего не можем объяснить. Не нам, изнеженным салонным мастурбаторам, заклясть народное восстание. Вот и выходит, что какой-нибудь неглупый есаул из простых казаков или выбившийся в офицеры мужик может больше, чем все генералы. Ты, Рома, можешь говорить с народом на его языке — о земле, о мозолях, о хлебе. Ты сила, магнит, за тобою пойдут. Ну, скажи что-нибудь.
— Да вот думаю, зря тебя выручил. Не знал, что агитацию такую разведешь. Одно знаю твердо: за казачье имущество убиваться не буду — изо всей их земли ни куска моей нет. Они мне родня — что волку собака. Свое добро пришли стеречь, а мне бы свой кусок, наоборот, урвать, уж коли на то пошло. Да и не пойму я тебя. Вот ты вроде винишься, что мужика за человека не считал, нос от нас воротил, а тут же и обратно выворачиваешь, что мужик для тебя все же не человек. Страшный, темный, глупо́й, вроде дикого зверя, который за тобой погнаться может да задрать. Дать такому права, а тем более власть — и он собой, как сорная трава, всю землю заплетет. А кто ж ее пашет? Не мы, мужики? На чем вся ваша красота стоит? А ты как рассуждаешь? Ты, мол, и рад бы с нами поравняться, да уж где нам понять всю твою красоту?
— Ну вот и ты обижен, брат, и требуешь равенства там, где его быть не может. Ты уж прости меня, но по сравнению со мной ты и вправду невежественен. Ты кончил церковную школу и с грехом пополам знаешь русскую грамоту, а хочешь понимать стихи… да и на что тебе стихи — тебе давай стратегию, фон Шлиффена и Мольтке-старшего. Хочешь, дам тебе книжки? Да я бы рад, только боюсь, что всю мою библиотеку в Петрограде давно уже на самокрутки извели. Все, Рома, нету книжек. Вы не стихи хотите понимать, а чтобы их никто не знал и не читал. Чтобы не было нас, понимающих.
— Ну вот, — сказал Роман уже со злобой, — опять мы не люди, а ты человек. Об чем разговаривать далее? Погоны-то я выслужил, а своим вам не стал. Вроде и с уважением, да все кубыть испачкаться боитесь, за ручку со мною здороваясь. Кажись, и на равных, а все как с уродом на ярмарке. Смотрите, мужик, раскоряка вонючая, а вот ить тоже офицер, порядочно служит и даже разговаривать умеет, один раз высказал неглупое суждение — примерно того же порядка, что и мы в юнкерах. Э, господа, да он почти как мы. А я не хочу быть «почти», и кончим на этом.
— Нет, ты послушай. Ты человек самолюбивый, ты хочешь развиваться, постигать и достигать. Но ты хочешь все и немедленно. А так не бывает. Командовать взводом и даже эскадроном, думаю, ты можешь, разворачивать строй и равнять по уступу, но можешь ли ты карту начертить — в двухверстном масштабе и радиусом двести километров, считая центром круга и так далее? И ты хочешь быть равным? Кому? Барбовичу своему? Брусилову? Пускай отдадут тебе полк, дивизию, армию, фронт? И ты покажешь миру невиданную красоту? Нет, милый мой, на этом уровне ты слеп, как народившийся щенок.
— Это я у вас щенок, а попаду к большевикам, так у них буду зверь пострашнее волка, — сказал Леденев не шутя, не то чтобы бесповоротно убежденно, а как бы сам вникая в смысл сказанного, в путеводящий голос своей темной крови.
— К Тулону, значит, своему идешь, — сказал с какой-то жалостной покорностью Яворский. — Так что же, конец клятве, Рома? Распался наш союз, неразделим и вечен? Еще раз встретимся — так все уже, врагами?
— Поглядим, когда встретимся.
Спустя два часа оба влезли в вагон эшелона, идущего на Миллерово.
— Ты сказал: к бабе едешь. Это была фигура речи или правда к жене? — полюбопытствовал Яворский, притиснутый к Роману носом к носу.
— Правда. Сам удивляюсь.
— На ком же женился? Не на той ли сестре милосердия? Ася, кажется, да?
— Опять угадал, — ответил Леденев, и сердце у него сдвоило.
XXVII
Февраль 1920-го, Нижний Соленый — Маныч-Балабинский, Кавказский фронт