Книга Библия ядоносного дерева, страница 124. Автор книги Барбара Кингсолвер

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Библия ядоносного дерева»

Cтраница 124

Лично я украла ногу и руку. Я — по-прежнему та же Ада, однако вы вряд ли узнаете меня теперь без моей кособокости. Хожу я без сколько-нибудь заметной хромоты. Странно, но мне понадобился не один год, чтобы привыкнуть к своему новому самоощущению, понять, что той Ады, таинственно появлявшейся и исчезавшей, больше нет. Вместе с раздвоенностью тела я утратила и способность читать по-старому. Когда открываю книгу, слова сами собой выстраиваются на странице в единичную цепочку; зеркально отраженные стихи стираются из памяти, так и не сложившись. Я скучаю по ним. Порой по ночам, когда никто не видит, я нарочно прохожусь по квартире, хромая, пытаясь, подобно мистеру Хайду, восстановить былой способ ви́дения и образ мыслей. Как Джекил, мечтаю вернуть ту особую тьму, которая клубилась во мне прежде. Иногда она почти возвращается. Книги на полках восстают твердыми рядами звучащих цветовых гамм, привычный мир исчезает, и его скрытые до поры призраки бросаются прямо мне в лицо. Однако эта тьма не задерживается. С рассветом книги уже теснятся на полках, прижимаясь друг к другу и развернувшись ко мне позвоночниками, окаменевшие, бездушные.

Кроме меня, никто по той Аде не скучает. Даже мама. Похоже, ей приятно видеть, как увечная птичка, которую она произвела на свет, наконец выпрямилась и научилась летать прямо.

— А мне нравится, какой я была, — говорю я.

— Ада, я любила тебя и такой. Я не чувствовала разочарования, думая о тебе, но мне всегда хотелось для тебя лучшего.

Разве не существует в нашей западной цивилизации простой бодрой морали: на Бога надейся, а сам не плошай? Ада-Бедолага, полупарализованная, вопиющая, не снимай с нас осаду. В последнее время общество неохотно признало, что темная кожа или хромота могут считаться не полностью собственной виной человека, но хорошие манеры требуют, чтобы он показывал, что ему стыдно. Когда Иисус исцелил тех нищих калек, разве не отбросили они свои костыли, не вскочили, не принялись плясать, качая высокими колпаками? Ура, вот теперь все хорошо, ура!

Здоровый от рождения возразит: почему же им не радоваться? Разве эти несчастные не хотят быть такими же, как я?

Нет, не обязательно. Гордыня здоровяков поразительна. Да, может, мы и хотим быстро занимать места, носить вещи в обеих руках, но это лишь потому, что нам приходится поспевать за остальными — чтобы не заработать Стих. Если бы это не считалось позором, мы предпочли бы оставаться такими, какие есть.

Как я могу объяснить, что две мои разные половины прежде составляли нечто большее, чем одно целое? В Конго я была наполовину бендука — хромоножка, а наполовину бёндука — шустрая птичка, клюющая зернышки с такой неуклюжестью, что дух захватывало. И у той, и у другой половины были свои преимущества. Здесь для моего дара нет даже подходящего названия, поэтому он канул в небытие без какой бы то ни было торжественной церемонии. Теперь я — доктор Прайс, рассуждающая здраво. Признающая себя абсолютно нормальной.

А как я могу сочинить собственную версию событий без своего кривого ви́дения? Какое право имею выскользнуть из старой кожи и покинуть место преступления? Мы приехали туда, мы видели, мы что-то оттуда унесли, а что-то оставили там, мы имеем право на свою боль и раскаяние. Мама хочет отмыться дочиста, но сама держится за ту глину и ту пыль. Мама не обрела покоя. Она говорит, что теперь я — ее младшая, однако крепко прижимает к себе свое маленькое дитя. Это бремя мама скинет, наверное, только в тот день, когда услышит слово прощения от самой Руфи-Майи.


Вернувшись из поездки, я сразу поехала проведать маму. Мы вместе сидели на ее кушетке с выпирающими пружинами и смотрели мои африканские фотографии, перебирая их и откладывая, они лежали как радужное, оставленное приливом озерцо посреди морских ракушек на кофейном столике.

— Лия худая, — рассказывала я, — но по-прежнему ходит слишком быстро.

— А как держится Рахиль?

Хороший вопрос.

— Несмотря на серьезные привходящие обстоятельства, — ответила я, — если Рахиль когда-нибудь прилетит в Вифлеем на встречу выпускников, то получит первый приз на конкурсе «Меньше всего изменившихся».

Мама перебирала фотографии без особого интереса — кроме тех, на которых были запечатлены мои сестры. На них она задерживалась подолгу, словно выслушивала молчаливые исповеди.

Наконец и я выступила со своей. Я сообщила ей, что отец умер. Ее удивительно мало интересовали подробности, тем не менее я ей их поведала.

Мама выглядела озадаченной.

— Мне нужно высадить анютины глазки, — сказала она и вышла на заднее крыльцо, хлопнув противомоскитной дверью.

Я двинулась следом и увидела маму в старой соломенной шляпе, с лопаткой в одной руке и лотком рассады в другой. Подныривая под сплетенные ветви жимолости, она шагала по садовой дорожке и, пользуясь лопаткой, как мачете, разрубала разросшиеся плети, подступавшие к маленькому крыльцу. Мы целенаправленно прошли по дорожке к грядке с салатом у ворот, там мама опустилась на колени в перегной из листьев и начала делать лунки в земле. Я наблюдала, присев рядом. Поля ее шляпы были широкими, а тулья раздулась так, будто то, что роилось у мамы в голове, не раз взрывалось.

— Лия говорит, что отец хотел пройти этот путь, — произнесла я. — К пламени славы.

— Мне безразлично, что́ он хотел.

От влажной земли джинсы у нее на коленях промокли, образовав темные заплатки, растекавшиеся вширь, как пятна крови.

— Тебе жаль, что он умер?

— Ада, какое это теперь имеет для меня значение?

— Тогда о чем же ты печалишься?

Мама брала из лотка кустики рассады, распутывая сплетенные белые ниточки корешков, и сажала их в землю, укутывая и лаская, словно укладывала спать бесконечную вереницу маленьких детишек. Тыльной стороной левой ладони стирала слезы с обеих щек, от чего на них оставались темные землистые дорожки. Жить — значит быть отмеченной, уловила я ее мысль. Жить — значит меняться, умирать сотнями смертей. Я мать. Ты — нет, и он не был.

— Ты хочешь забыть?

Мама оторвалась от работы, опустила лопатку на колено и посмотрела на меня.

— А нам позволено помнить?

— Кто может нам это запретить?

— Ни одна женщина в Вифлееме никогда не спросила меня, как умерла Руфь-Майя. Ты это знала?

— Догадывалась.

— И все те люди, с кем я работала в Атланте в организации по гражданским правам и помощи Африке, — тоже. Мы ни разу не говорили о моем безумном муже-миссионере, все еще бродившем где-то в Конго. Люди знали. Однако их это смущало. Наверное, они думали, будто это каким-то пагубным образом отразилось и на мне.

— Грехи отца, — произнесла я.

— Грехи отца не обсуждаются. Как есть, так есть.

Мама продолжила копать землю.

Я знаю, что она права. Даже Конго пыталось выскользнуть из своей старой плоти, притворившись, что на ней нем шрамов. Конго — это женщина с темным сердцем, двигающаяся в тени под звуки барабанов. Заир — высокий молодой человек, бросающий соль через плечо. Все старые раны переименованы: Киншаса, Кисангани. Никогда не было ни короля Леопольда, ни дерзкого Стэнли [133], похороните их и забудьте.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация