До переезда в Нью-Джерси мне довелось пожить на Манхэттене. Там я поселился у Богдана Модрича (крупного дельца из Белграда), который снимал студию для супруги — художницы Драганы Весны. Та, в свою очередь, держала ее для любовника — тоже художника. Квартира была завешана шедеврами абстракционизма от квартиранта. Натюрморты, портреты, батальные полотна. Днем картины безлико смотрели на меня, не балуя ни композицией, ни сюжетом. Ближе к ночи художественный мир оживал. Я ложился на кровать, и художник Лернер пялился на меня с каждого беспредметного полотна. Я был простужен и мог объяснить появление галлюцинаций высокой температурой, но все оказалось не так просто.
На Балканах шла война, но на Манхэттене сербы, хорваты и босняки дружили. По крайней мере, артистические выставки для массовости устраивали вместе. Они считали себя жертвами агрессии посторонних сил. Находясь в логове этих сил, своими именами их не называли. Японцы, говорят, тоже не знают, кто сбросил на них ядерные бомбы.
Иногда звонил телефон. Возбужденные голоса спрашивали, бомбить ли Сараево.
— Сегодня не надо, — отвечал я. — Объявляю временное прекращение огня.
Квартира была завалена пропагандистской литературой. Из нее я узнавал о зверствах усташей и боснийцев во время Второй мировой. Когда-то я сталкивался с подобным чтивом в лаборатории академика Сагдеева, но там речь шла преимущественно о преследованиях татар и геноциде армян.
С Лернером я встретился на чтениях Чарльза Симика, успешного американского поэта сербского происхождения. На вечере узнал, что Тито был такой же мудак, как и Сталин, но гораздо более приятной наружности. Я послушал стихи знаменитого Чарльза, ознакомился с выставкой.
Модрич был мордат и циничен, как многие южные славяне. Несмотря на жизнь среди икон и красных стягов, наши братья по крови гораздо более прагматичны, чем мы. Богдан поставлял оружие всем сторонам конфликта. Меня опекал с корыстными целями. Дарил телефонные карточки с безлимитным тарифом на звонки в Россию. Знакомил со знаменитостями. Кормил в дорогих ресторанах. Он хотел получить весь бизнес, который я вел с Эриком и моими «американскими дедушками». Хотел контролировать продажи российской экспериментальной аппаратуры в США. Ему были нужны наша инфраструктура, контакты, рынки сбыта, логистика. Он не прилагал больших усилий, чтобы скрывать это. Хитрость — интеллект дураков.
— Проси у него все, что хочешь, — сказал Модрич, когда мы подошли к поэту.
— Подпишите мне ваш сборник, — сказал я и протянул Симику книжку, купленную на вечере.
Симик вывел несколько строчек, не меняя выражения лица, угрюмо посмотрел на Модрича, потом — на меня.
— Познакомьте меня с певицей Шер, — сказал я. — Она понравилась мне в «Иствикских ведьмах»
[25].
И здесь я поймал на себе взгляд художника Лернера. Стеклянный взгляд гипнотизера или сумасшедшего. Он ненавидел меня за то, что я занял место в квартире, где раньше жил он, и подозревал в связях со своей любовницей. Он был готов отомстить мне за содеянное. У него были длинные слипшиеся волосы, как у лесного брата, страшный гоголевский профиль, глаза белесые, как бельма.
Ночью коллажи в спальне зашевелились. На каждом их них зажглись колючие голубые звезды. Лернер на полотнах корчил рожи, шептал языческие проклятья, скрипел подрамниками. Наутро я съехал в общежитие.
В общежитии прожил недолго, набедокурив с французскими студентами. Теперь жил на родной улице Фрэнка Синатры, где общался в основном с пожилым соседом. В теплую погоду Джонни сидел на крыльце и пил «Бадвайзер» из красных банок. Я предпочитал «Роллинг Рок» из зеленых бутылок. Я нашел в Хобокене лавку, где какой-то турок продавал по дешевке это пиво и шведскую водку «Абсолют». Почти в два раза дешевле, чем в городе. Я предложил Джонни наладить бизнес.
— Если будешь так смотреть на мою Люси, не проживешь здесь и месяца, — ответил он.
Люси, его дочь, ничего особенного собой не представляла, но меня удивила нарастающая ревность мужского населения к гастролеру в моем лице. Неужели похоть светилась в моих глазах?
Маргарита
Мир проще всего познать через женщину. Через ее запах, кожу, губы. Я делал то, что было для меня наиболее естественным, хотя это не самый простой путь. Если я был падок до всего иностранного, то в первую очередь до девок. Остальное меня не очень-то и вставляло. Ксения торчала от того, что в местных супермаркетах продавали клубнику. Мой друг Саша Калужский считал главным достижением, что в Америке можно разбить израсходованную зажигалку о стену и купить новую, а не заправлять по сто раз, как на родине. Кто-то прикалывался по креветкам или качественному алкоголю. Другие балдели от шмоток и автомобилей. Жить тут было удобнее, сытнее и безопаснее, но если тебя манит «мировая молодящая злость»
[26], этого — мало.
Я не знал толком, каких побед хочу, однако был настроен на преодоление и завоевание.
Отмороженный, безбашенный, я подчинялся инстинкту выживания, а тот подсказывал далеко не рациональное поведение. Я был глуп и самоуверен. Шел наугад. Нью-Йорк вызывал во мне физиологическую реакцию, я чувствовал его как единый женский организм, к которому уже прильнул и оторвусь только после того, как вожделение иссякнет.
Я видел, что город отвечает мне взаимностью. Хочет поддержать, обласкать. Я был у него за пазухой и знал, что он не даст меня в обиду. Я приглянулся ему своей несуразностью. «Поэт волен относиться к обществу так же, как оно относится к поэту», — утверждал Дядя Джо. Рильке и Цой твердили, что «весь мир идет на тебя войной», хотя все, на что этот мир способен — равнодушие. Любовь рождается именно из него. Из равнодушия, разочарования. Отчаяния. Скептической ухмылки. Истерического хохота.
В каждом прохожем я видел любовницу или любовника. Я очаровывался летящей походкой студенток, неторопливой поступью матрон, подолгу следил за задницами спортсменок, пробегающих вдоль набережной Гудзона или по дорожкам Центрального парка. Я был готов целовать руки людей в метро, если они казались мне родными. Любая плоть, даже самая убогая, способна царапать и вкрапливаться в нас благодаря общей с нами природе. Человеческие уши и носы, испуганные кадыки, тоненькие ключицы под шелковыми блузками; лица в непрерывном тлении повседневности; встреченное вдруг что-то знакомое: какой-нибудь рот, усмешка, порезанный палец — желание здороваться с этим. Это чувство меня не оставляло.
Я был готов присягнуть каждому на всю жизнь или до следующей остановки. Дела людей, их бизнес, семейные узы казались мне условностью по сравнению с биологическим родством.
Я был предметом, обладающим жизнью, существом без рода и племени, в одежде, наброшенной наспех, чтобы избавиться от нее в любой подходящий момент. Трезвый или немного навеселе, я шлялся по городу и мог, как мне казалось, зайти в любую дверь. У меня не было сомнений, что меня ждут, прихорашиваются у зеркала и надевают лучшее нижнее белье. Я осматривался по сторонам. Все вокруг были такими же. Мужчины — героями Генри Миллера, женщины — девушками из «Последнего танго в Париже». Над всеми горел нимб свободы и одиночества. Жалкое зрелище.