— Буковский — бомж, а ваш Бунин — барин, трахающий селянок в стогу, — говорил революционный француз. — В его поведении есть что-то гадкое. «…Лежала на нарах, вся сжавшись, уткнув голову в грудь, горячо наплакавшись от ужаса, восторга и внезапности того, что случилось». Как можно одновременно чувствовать ужас и восторг?
— Вы были женщиной? — спрашивал я.
Об аристократичности искусства я здесь не заикался. Американы гордятся, что у них никогда не было монархии. В России я встречал людей, гордившихся тем, что их дедушки никогда не работали, а служили государю императору.
Концепт дуэли или, к примеру, русской рулетки студентов радовал, щекоча их неокрепшие нервы. В Достоевском они видели прежде всего безумного карточного игрока, в Набокове — педофила, в Есенине и Маяковском — обаятельных самоубийц. Каждую неделю я вывешивал на доске объявлений биографию какогонибудь русского поэта, отсканировав страницы из энциклопедии «Британника». На факультете шутили «русские идут», но мою деятельность уважали.
— А сейчас ваши поэты на дуэлях дерутся? — тихо спросила девушка в сари.
Я сообщил, что хранение оружия в России запрещено законом. Рассказал о дуэли Гандлевского с Санчуком
[34], добавив, что закончилась она бесславно.
— Ах, — вздохнула девушка. — Как жаль.
— Почему? — удивился я.
— Один бы из них тоже стал великим поэтом.
— Значит, не судьба, — пожал я плечами.
После занятий я прошел в наш с Фостером общий кабинет, где застал декана.
— У нас что, своих евреев не хватает? — развивал мысль Артур Шапиро, жестикулируя лохматыми руками. Заметив в комнате меня, смущенно закашлялся.
Я подошел к вращающемуся стульчику у компьютера, на котором висела моя сумка.
— Таких евреев, как у нас, здесь днем с огнем не сыщешь, — пробормотал я мимоходом.
Шапиро не унимался.
— Это я цитирую Чарльза Бернстина
[35], статью которого издал ваш коллега. Автор, на мой взгляд, не учитывает саму концепцию Нобелевской премии. А она дается за вклад в литературу именно гуманистической направленности, чем Чарльз похвастаться не может.
— Все мы — гуманисты, — улыбнулся коллега Фостер.
В куртке-косухе и черных ливайсах поверх байкерских сапог он не был похож на преподавателя английской и американской литературы. На факультете свободных искусств это считалось нормальным. Декан разговаривал с ним о внеклассной работе и перескочил на еврейскую тему в связи с предстоящими праздниками. Passover в нашей школе был выходным днем.
Фостер действительно издал недавно выпуск «Талисмана», в котором местная поэтическая знаменитость прошлась по репутации Бродского. В поэтической среде пришельца не принимали, а если и принимали, то из особой американской вежливости.
— Хороший поэт, — говорил тот же Фостер. — Но это — истеблишмент. Я предпочитаю живую поэзию, которая рождается в Нью-Йорке здесь и сейчас.
Он водил меня на Сент-Маркс-плейс на вечера друзей-поэтов. В тусовку я вписался быстро, стихов не понимал, но ребята мне нравились. Еще в Южной Каролине я переводил предисловие к антологии американской поэзии, составленной Элиотом Уайнбергером. Обыкновенный обзор. Много внимания было уделено Зуковски и объективистам. Рассказал об этом Бродскому.
— Нет такой антологии, — заявил он. — И поэтов этих не существует.
Книга лежала передо мной на столе. Я попытался воззвать к разуму собеседника и перечислил несколько имен из оглавления. Он ушел в глухой отказ. Я так и не понял, что он имеет в виду.
— Скажи ему, что это его не существует, — рявкнул Фостер, когда я рассказал ему об этом.
Манхэттен образца 1994 года для меня представляли эти самоуверенные авангардисты, а не Дядя Джо. Бродский преподавал в Новой Англии. В «столице мира» появлялся редко. Солдаты эксперимента, противники семьи, частной собственности и государства, друзья Эда Фостера, давали возможность понять, что поэзия — это не то, о чем пишут в газетах и говорят по телевизору. Это — живой процесс, общение, взаимодействие. Их мир был реален, как поэтический календарь Нью-Йорка, распечатанный на бордовом куске ватмана и висящий у нас с Эдом в офисе.
Я не знал приколов с серьгами, банданами, татуировками. Не разбирался в граффити. Символический язык Нью-Йорка был мне абсолютно незнаком. Я находился в рамках собственной субкультуры и выстраивал ее ценности самостоятельно. Я продолжил собирать дождики, которые разливал в памятные для меня дни по маленьким бутылочкам — и подписывал на бирке дату и место сбора. Работал над проектом по смешению священных почв, планируя перевоз камней из Луксора, Мекки, Гималаев, с Синая и Фудзиямы в индейские резервации, на военные базы, в лаборатории и протестантские храмы. Поэзия должна изменить мир. Иначе это занятие бессмысленно. Я ходил по поэтическим тусовкам с Фостером, но мечтал вернуться в койку, чтобы вновь увидеть во сне тексты несуразных книг. Девушки читали свои стихи, написанные на нижнем белье. Мужчины декламировали лежа или стоя на руках. Достопочтенные старцы выкатывались на сцены клубов в инвалидных колясках. Все они говорили слова, словно в этом мире не хватает слов. Перенасыщенность этого мира поэзией, безотносительно к ее качеству, вызывала во мне физический дискомфорт.
Мы съездили с Фостером в Массачусетс, он был родом из этих мест. «Колыбель американской поэзии» наложила отпечаток на его сущность, главными чертами которой были преданность и постоянство. Я этим похвастаться не мог, возведя изменчивость в добродетель. Даже к своей поэзии я относился как к сложносочиненной игре, которую в любой момент можно оставить. Альбер Камю обвиняет Артюра Рембо, бросившего творчество ради денег, в предательстве. Мне же Рембо, наоборот, казался всего лишь человеком, свободным от предрассудков. Жорж Батай хвалил его за способность всё бросить и с головой уйти в совершенно иной промысел.
Я не исключал, что когда-нибудь сделаю то же самое. Поэт жалок. Родившись поэтом, он обычно не может стать никем другим. Чернильная слеза, нарисованная на его щеке, обрекает его на неразделенную любовь. Девушки его любят, но мимолетно. Он серьезен как зверь и любит недосягаемый образ. Он ничего не умеет делать. Ничего не хочет делать. От никчемности впадает в важность. От важности вспоминает про честь, но всегда держит нос по ветру. Он плохой солдат, поэтому всегда погибает на дуэли. Он беден. Нет низости, на которую бы он не пошел. Украсть чужую кепку или книгу — полбеды. Поэт способен пресмыкаться перед обществом или государством, если они считают его поэтом. Писать, пить, застрелиться. И девушки будут приходить к нему на могилу, пить и стреляться. Блаженны, кто променял куртку Пьеро на фрак Карабаса-Барабаса. Я обожал Рембо, который гулял по столу и мочился на французских литературных знаменитостей, а потом забросил поэзию и уехал в Эфиопию торговать оружием. Жаль, что судьба восприняла его поступок столь неблагосклонно. Она не всегда так уж права, как это принято считать.