Бродский машинально взялся подписывать книжку. В середине процесса обернулся на меня и почти с мольбою в голосе произнес:
— Месяц, разберитесь, в чем там дело. Я не верю в мистику. Ни во что не верю. Здесь что-то не так. И чует мое сердце, это как-то связано с вами. Ваши штучки. Вы весь состоите из издевательских штучек.
Я пожал плечами, тронул его за плечо и двинулся в сторону метро. Не доходя до станции, встретил Александра Гениса, которого радостно приветствовал по-русски.
— Иду в Метропо́ литен
[58],— сказал он. — Каждый месяц хожу полюбоваться «Жатвой» Брейгеля.
— Зачем? — удивился я.
— Я пришел туда на следующий день после переезда в Нью-Йорк из Вены — и полюбил эту картину. Меня поразило поле еще не сжатого хлеба. Цвет неба. Там поразительный задний план. Вы видели, что вдали купаются обнаженные люди? Семь голых женщин. Представляете?
Увлечение Саши показалось мне знакомым. Я проникся его страстью к искусству и голым женщинам.
— Я с восемнадцати лет отмечаю дни рождения на могиле Чаадаева, — сказал я. — Это примерно то же самое.
Генис меня не понял.
— Можно выбрать случайную, даже безымянную могилу. В этом деле главное — постоянство, — добавил я. — Нужно присягнуть чему-то — и все. Для вас такой могилой оказался Брейгель.
— Питер Брейгель — величайший художник всех времен и народов, — обиделся Александр. — Вы что, поклонник Чаадаева?
— Позже я прочитал его «Письма», но поначалу знал понаслышке. Саша, как можно любить то, что любят миллионы? Общение с искусством — интимное дело. В случае с Брейгелем получается жуткая групповуха. Я бы не осмелился заводить отношений с тем, что так залапано глазами.
— В бога тоже верят миллионы, — сказал Генис. — Позвольте мне любить то, что я люблю. — И пошел в сторону Центрального парка.
— Я не хотел вас обидеть, — закричал я вслед. — «Битлз» любят вообще все.
Саша обернулся и махнул рукой, давая мне знак, что всё в порядке.
Я подумал об одиночестве Дяди Джо и сравнил его с одиночеством Питера Брейгеля. Несмотря на толщу веков и холод ветров, что-то общее было.
Часть четвертая. В гостях на родине
Приземление
Заледенелые изгибы реки сквозь занавески иллюминатора кажутся мертвыми и неподвижными, сколько бы Томь ни путала следы среди сосен и траурных ельников, согнувшихся по берегам под тяжестью снега. Река кажется несчастной, словно пустая городская улица. Жидкая пороховая взвесь тумана зависает над ней, прижимается к самолетным стеклам, просачивается внутрь салона, и на душе становится слякотно и гадко, словно тебе на время дали попользоваться сердцем мертвеца. Сейчас было бы хорошо с кем-нибудь познакомиться. От каждого разговора с человеком, которого видишь впервые, внутри готовится какая-нибудь пища. Я вижу эти скомканные ладошками шарики фарша; гренки, облитые желтками яиц; щелкающие дольки картофеля. Я не голоден, поэтому мне хочется говорить. Я переполнен этим склизким разговорным товаром.
Меня не было здесь тридцать лет. Если бы я совсем не думал об этих местах, душа занялась бы этим самостоятельно. У меня есть шанс избежать позора. Есть хорошие медицинские оправдания. Например, свидетели Иеговы считают, что душа и кровь тождественны. Моя кровь должна была полностью поменяться за это время несколько раз — теперь я могу поменять фамилию в паспорте.
Я всегда считал, что не должен сюда возвращаться. Я рассыплюсь в старческий прах, ступив на родную землю, как Нехтан, сын Коллбрена
[59]. Этот ностальгирующий кельт, проживший на острове Яблок триста лет, уговорил капитана свозить его на родину глянуть одним глазком. И тут же умер. Его кровь к тому времени перестала быть душою. Мы можем вернуться, если умерли все остальные. Так со мною и произошло. Мои деды и друзья живут теперь на островах обской дельты в польских палатках, жгут плавник, коптят частиковую рыбу и разворачивают взглядом подплывающие к ним лодки. Они завидуют облакам и пароходам. Я знаю, видел во сне.
Тайга, снег, извилистая река, острова Яблок на великой реке — тоже жратва, пиршество, тяжелая пища. Вряд ли этот похмельный завтрак можно с кем-нибудь разделить. Пустыню едят в одиночестве, ее хлебают, ею захлебываются. Неужели я подбираю такие энергичные глаголы к своей тоске из-за того, что мне тошно? Я ничего не чувствую, и мне за это не стыдно. Стыдно должно быть тем, кто трепещет. У кого навертываются слезы на глаза. Тому, кто везет подарки на родину. Тому, кто помнит и любит. Я мог бы придумать миллионы подарков, я люблю делать сюрпризы, — но кому я смогу их подарить? Дети моих приятелей стали выше меня ростом, водку для поливания могил я могу купить и в городе. Один милый парень просил купить для него волшебный фонарь, но я, честное слово, не смог понять, что он имеет в виду. Что-нибудь из Китайского города?
Удивляюсь, почему мне так легко дается то, что остальные добывают с великим трудом. Это касается общения, работы, женщин. Я делаю всё быстро и хорошо. Если оказываюсь недоволен результатом, без проблем переделываю, хотя не люблю оглядываться назад. Если ты что-то потерял, найди новое. Не нужно быть Лао-цзы, чтобы это понять. Я расстраиваюсь и жалею людей, устроенных по-другому. Догадываюсь, что они не виноваты, и сам чувствую вину перед сверстниками, хотя в силу упорства они часто обходят меня по карьере. Я почти никогда не ревную. Довольствуюсь тем, что есть. Не из благородства — из чувства самосохранения. Я должен поймать ветер, который нес бы меня и держал. Это состояние мне удавалось сохранять на протяжении большей части жизни. Это важнее славы, потому что слава отражает лишь внешнюю сторону дела. Она полезна в быту человека, который еще на что-то способен. Для людей богооставленных она становится защитной маской. Если человек жалок, это заметно невооруженным глазом. Перед тобой титулованный лузер. Его важность и умение поставить себя в обществе — это все, чем он обладает. И если он что-то приобрел, то наверняка что-то и потерял. И для этого опять-таки не надо читать Лао-цзы или Джавада Нурбахша
[60].
Мне не было необходимости тратить силы на продвижение в обществе. Жизнь увлекала и несла меня далеко за его пределы. Я научился быть вежливым и застенчивым, но в глубине души потешаюсь над происходящим. Справедливость меня не интересует. Акт моего существования — вопиющая несправедливость. Зачем я буду требовать ее от мира? О массовом поражении людей глупостью я догадался в зрелом возрасте, когда уже порядком наломал дров. До этого, в силу скромного воспитания, допустить такое количество маразматиков просто не мог. В схеме мироустройства что-то не срабатывало. И только приняв во внимание, как часто нам приходится сталкиваться с надменными дебилами, я расставил всё по своим местам. Легче жить не стало. Но все-таки лучше знать, с кем ты имеешь дело, чем выдавать желаемое за действительное.