Сознание общего дела пришло из физики или какой-то восточной практики, к которой я мог мельком приобщиться. Я считал, что в поэзии тоже должны существовать критерии и сертификат подлинности возможен, в чем бы он ни выражался. Вы же отличаете свежую пищу от испорченной? Признание или отторжение поэзии связано с субъективными социальными вещами, с трендами, которые назначают недобросовестные кураторы, критики, политиканы. Я считал, что с их мнением можно не считаться. Рано или поздно все должно встать на свои места. Я носил в себе чувство положительного фатализма и вслушивался в «сердце мира». Ощущал полное отсутствие авторитетов в литературном настоящем. Бродский стал для меня старшим собеседником. Я отчасти воспринимал это как трагедию. Иерархии устранены, критерии потеряны, критика — кумовство и лукавство. Я никогда не думал о «нерукотворном памятнике», который, возможно, воздвигаю, говорил о личных счетах каждого с самим собой. Ничто не избавляет тебя от необходимости находиться в постоянном становлении. Если ты пишешь стихи, после которых у тебя меняются глаза, ты приобретаешь опыт — это уже цель.
Иногда я листал перед сном книгу Крюгера. В ней было множество заметок, сделанных от руки. Статистик подарил мне копию справочника, записи отпечатались на копировальной машине, но никакого смысла не несли. Крюгер выписывал фамилии. Не был в них уверен, зачеркивал, ставил новые. После некоторых стоял знак вопроса. Беня собрал хороший архив поэтических звукозаписей.
Похоже, он зарабатывал на этом деньги. Каждый звонок стоил под полтинник и расценивался как международный. Зарегистрировать номер как платный в Америке несложно. Единственной странностью этих записей было их чудовищное качество и ощущение эффекта прослушки. Стихи не декламировались для того, чтобы остаться в веках, а как бы наборматывались. Сочинялись прямо перед слушателем. Я пожалел, что Дядя Джо такой забавной штукой не заинтересовался. Количество номеров в телефонной книге было внушительным. Крюгер объединил значительную часть живущих ныне поэтов под этой обложкой и запросто мог загнать свою книгу Библиотеке Конгресса или ЦРУ. Поэзию в Америке как бы не жалуют, но, если ее подача правильно оформлена, ты — желанный гость на сцене в МоМА, на съезде Демократической партии или во время приветственной речи перед состязаниями родео.
Зверь в железной клетке
Маргарет открыла мне дверь в старом байковом халате, вид у нее был заспанный. Она взяла пару выходных у Эрнста, валялась у себя в лофте и читала книжки по искусству.
— День красной юбки? — спросил я из вежливости.
— Дыма, ты был в Южной Каролине. Расскажи, как провел медовый месяц.
— Я пригнал машину с полным багажником каштанов. Давай их жарить и продавать.
Обнял ее и увлек на второй этаж. Если словесная коммуникация не клеится, надо переходить к языку тела. После «телесного разговора» Маргарет расцвела, нажарила свиных ребер и вытащила из загашника бутылку вина.
— Тебе нужно чаще быть со мною, — сказала она. — Я не нахожу себе места, когда тебя нет. Работа не помогает. Раньше помогала, а теперь нет.
Я рассказал о телефонном справочнике, добытом в ресторане «Камелия» у пиратского мужика. Достал его из рюкзака и торжественно положил на кухонный стол.
— Надо понять, для чего он мне его дал, — сказал я.
— Дыма, — сказала Маргарет с укором.
Мы сели за телефон у нее на кровати и стали набирать первые попавшиеся номера. Связь работала плохо. Помехи, обрывки фраз на немецком, испанском, английском. Китайцы сегодня внезапно умолкли.
— Ну и что? — спросила Маргарет разочарованно. — Чему ты так обрадовался?
Я набрал еще один номер, и в трубке с поразительной четкостью прозвучал до боли знакомый голос:
Я входил вместо дикого зверя в клетку,
выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал черт знает с кем во фраке.
Услышав русскую речь в столь неожиданном исполнении, Маргарет с птичьей серьезностью повернулась к динамику телефона, работающего на громкой связи, и боязливо покосилась на меня.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
надевал на себя что сызнова входит в моду,
сеял рожь, покрывал черной толью гумна
и не пил только сухую воду.
Напряжение текста усиливалось, в эфире послышались космические пульсации, которые только усиливали эффект. Вместе с Мэгги я вдруг услышал это стихотворение по-другому. Звукоряд явно превалировал над трагичностью, да и сама трагичность стала вдруг списком печальных недоразумений, приключившихся с героем.
Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,
жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.
Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;
перешел на шепот. Теперь мне сорок.
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.
[63]
— Какой смешной тембр, — сказала Мэгги. — И подвывает, словно шаман. Евтушенко?
На всякий случай я кивнул головой. Для мисс Гейтвуд Евтушенко и Бродский были фигурами равнозначными, если не тождественными.
— Можешь перевести то, что он сказал? — ритмизованный звук чужой речи произвел на нее впечатление.
Стихотворение я помнил наизусть. Сходу сделал подстрочник, не упустив ни одной детали. Для американского слуха и миропонимания оно звучало странно. Тюрьмы, изгнанья, вопли варваров. Сплошной девятнадцатый век.
— О чем это? — спросила она, видя мое возбуждение. — На мой взгляд, слишком пафосно. И потом, сорок лет — разве это старость? Даже для женщины это хороший возраст. Вот у Эрнста жизнь действительно оказалась длинной. Он для этого умирал два раза на войне.
— Это стихи Бродского, — признался я. — О том, как жизнь его мучила-мучила, но он ей все равно благодарен.
— Все люди должны быть благодарны богу за то, что он дал им жизнь, — пожала плечами Маргарет. — Прочитай-ка всё по порядку.
— Я входил вместо дикого зверя в клетку, выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке и т. д.
— Сколько лет он сидел?
— Он был в ссылке, на поселении. Поэт — существо ранимое.
— Это такой художественный прием, — сказала Маргарет. — Он в деревне сидел, а не в концлагере. Нужны эффекты, чтоб запомнилось. Хемингуэй работал в Красном кресте. Его тут же ранило в ноги, и он долго лечился в Европе. Роман написал. Попрощался с оружием, будто был солдатом. Tenente, лейтенант. Мальчишество.