Поэты каждой эпохи имеют характерный вид, типичную форму лица и одежды. Поэты ельцинского призыва отличались тем, что у каждого должен быть какой-нибудь врожденный или приобретенный недостаток. Хромые и подслеповатые, неразумные и больные на голову, ожиревшие или болезненно худые, они были лишены комплексов и полагали, что мир принадлежит им по праву. Многие работали журналистами, хорошо зарабатывали, за что боготворили власть. Главной ошибкой своей жизни тем не менее считали тот факт, что родились они в России. Из всего многообразия лиц, увиденных мной во времена хобокенских встреч, я выделю несколько светлых и благодарных. Остальные полагали, что все так и должно быть. Получив известность волей случая, при средних способностях, они умели напустить на себя удивительную важность, над которой мы смеялись и с Дядей Джо, и с Фостером.
Мне хотелось запечатлеть их всех толпой на одной фотке. Цвет нашей новой словесности нужно было собрать в единый букет. Это давало бы возможность всмотреться в их глаза, высчитать срок годности и продолжительность успеха. Я видел на книжных ярмарках в Европе гигантские плакаты с изображениями разнокалиберных уродов, представляющих нашу литературу. Постеры смахивали на карикатуры раннего Совка и Третьего рейха. Это казалось дурной шуткой. «В человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли».
— Красивые долго не живут, — сказал мне как-то хозяин ресторана на Брайтоне на третьей секунде знакомства.
Подобные чувства мы испытывали с Леной Шварц, которую я тоже когда-то приглашал в Хобокен, оказавшись на Франкфуртской книжкой ярмарке среди ста лучших писателей России. Мы чувствовали, что сделаны из другого мяса. Вегетарианские девки не давали Елене Андреевне курить в номере, и она приходила ко мне. Я смотрел телевизионную порнографию и угощал Лену американскими сигаретами.
— Зачем ты это смотришь? — спрашивала она.
— Мне это напоминает о том, насколько мы отличаемся от животных, — говорил я. — Им такое многообразие движений и поз даже не снилось. — Шварц мои идеи нравились на уровне лирического высказывания. — Глаз со времен Адама привык к наготе. Он не может видеть лишь одетую плоть.
Елену Андреевну зрелище секса не торкало.
— Ты же думаешь о чем-то другом.
— Как ты догадалась?
Она считала, что мое язычество и «одухотворенная брутальность» исходит не из бессознательного, а «из родников изощренного разума и тонкого интеллектуального усилия». Что я начал писать «варварскую» поэзию, чтобы противопоставить ее интеллигентской. Я так и заявлял в то время: античная поэзия написана, но галлы, германцы и славяне не занимались светской ерундой. Они держались за гимны, заклинания, молитвы. За язык неба. То, что они не успели рассказать нам языком земли, я напишу за них.
Лена при всей своей независимости была гибким человеком. И очень рассеянным. Она потеряла паспорт по дороге в Германию и считала эту потерю фатальной. Я позвонил в бюро находок и выяснил, где лежат ее документы. Немцы — народ дисциплинированный. Мы сели на электричку и забрали его на какой-то дальней станции за городом, у приятной немки с бледными губами.
— Чё у нее губы такие бледные, Дим?
— Она увидела настоящую Лену Шварц.
Мы виделись и потом на каких-то вечерах, где к ней подходили сумасшедшие с бритвами, на пьянках, где ни слова не разобрать. Она попросила меня во Франкфурте, чтобы я приехал на ее похороны.
— Ты теплый, даже горячий человек. Мне после смерти такого будет надо.
— Лена, что ты несешь?
К сожалению, все так и произошло. Лет через пять ночным поездом я выехал в Питер поцеловать ее лоб. Лена в гробу казалась еще более миниатюрной и надменной. Я знал, что она может быть теплой, даже горячей. Могла бы и подождать. Тем для разговора оставалось множество. Мы ощущали себя чужими на празднике жизни, и наше совместное одиночество подсказывало мне, что иначе и быть не может. Вот вроде бы мы пишем стихи, рассуждаем о литературе, но если вы — поэты, то мы — нет. Другая профессия, призвание. Душа другая.
Робертино Лоретти
С объявлением сухого закона жить стало катастрофически скучно. Что поделаешь? Слово дано — отступать некуда. Когда я вернулся из Москвы, в морозилке лежала все та же фляжка лимонной настойки. Силы воли мы не проявляли. Просто переключились на другое. У человека есть два модуса бытия: он может пить, но он может и не пить. Промежуточных состояний не существует. А если они и существуют, то ведут прямой дорогой в ад. У каждого состояния есть минусы и плюсы. Я никогда не подпишусь под тем, что трезвый образ жизни — единственно верный. Иногда можно воздержаться. В аскезе тоже есть сила, способная порвать цепи.
— Для тебя есть что-нибудь святое? — спросил меня Гандельсман, прожив со мной под одной крышей не один месяц.
Решился-таки на интимный вопрос.
Я мог бы сделать вид, что задумался, но с ходу ответил:
— Черепаха. Четырехлетним мальчиком я встретился с ней взглядом в аквариуме города Севастополя, и она, увидев меня, открыла рот. В зеленой подсвеченной воде она шевелила ногами-ластами, показывая обывателям нежно-панцирное брюхо, и плавала, должно быть, в поисках пищи. Я запомнил на долгие недели расспросов, что же мне больше всего понравилось в Севастополе: «В аквариуме я видел гигантскую черепаху, она смотрела на меня и плавала».
— И всё? — спросил Гандельсман подозрительно. — У кого-то возникает образ Беатриче, кто-то видит во сне замок Кубла Хан…
— Так мы и жили за тысячи километров. Я в квартире, она — в аквариуме. Вечерами я сочинял для нее грустные письма: «Дорогая черепаха, у меня всё хорошо, только какая-то мелкая мелочь не дает покоя, заставляет кружить по комнате, вслушиваться в пол и стены в ожидании ласкового голоса».
— Хм, — сказал Гандельсман, — в этом есть какой-то экзистенциальный мрак. Садись — и пиши. Хватит с нас матерных частушек.
Стол был большой, он переложил свои рукописи в дальний его край, к окошку, и освободил мне место для творчества. Я тут же притащил из спальни амбарную книгу, в которой сочинял тогда стихи и рассказы, и принялся за работу.
— Что? Вот так прямо будешь сидеть и писать?
— А чё мне делать, если во мне еще осталось что-то святое.
Гандельсман пробормотал что-то и ушел в парк Ван-Ворст играть в шахматы. Я вспоминал детство, но по большей части в голову приходило то, о чем я уже писал и рассказывал. Поэтому я преимущественно фантазировал. Написал, как ходил за водой к колонке у лампового завода, встретил там девочку с черным от черемухи ртом и тут же за это полюбил ее на всю жизнь. Той же ночью мы случайно встретились с ней у здания медицинского института, где в подвале томились кошки, собаки и крысы, которых алкоголики сдавали для опытов в обмен на спирт. У меня пропал кот по имени Мюллер, у нее — тоже кот, Борман. Я спустился в подъямок у подвального окна, взломал щеколды и выпустил всю живность на футбольное поле у института. Кошки с медицинскими трубочками, собаки с катетерами бросились врассыпную, заполнив собой все пространство. Мы с Кристиной бегали за ними с фонариками, но ни Мюллера, ни Бормана не нашли.