Одна из белокурых девиц, обогнавших Гурьяна у палисадника, подошла к парню в картузе.
За вчерашнюю насмешку за твою,—
запела она, избоченившись,—
Что не ходишь на постельку на мою...
Вдруг вмиг сбилась толпа девушек.
Без тебя моя постелька холодна,
Одеяльце заиндевело,—
продолжала просмешница.
Все захохотали. Парень снял ремень.
Подушечка потонула во слезах...
Гурьян разгладил усы от удовольствия. Парень с ремнем сорвался с места, кинулся к девице, но тут подъехал Гурьян.
— Ну и храбёр!
— Здорово, лохматый! — окликнул его чей-то голос.
В калитке ближайшего дома появился Кузьма Залавин, босой, с мокрой головой. Видно, только из бани.
— Здоров будешь, Гурьяныч!
— Гурьяныч! — с удивлением молвила одна из девиц, глядя восторженно-изумленными глазами на всадника.
Девицы хором ахнули.
Залавин подошел. Гурьян слез с коня и обнял старого горнового. Девушки кинулись врассыпную. Парень с ремнем стал гоняться за обидчицей, но она убегала, пряталась за подруг и смеялась.
Потолковавши с Кузьмой, поехал Гурьян к сестре. Кузьма ни словом не помянул про старое.
Девицы запели где-то сзади хором, дружно и бойко, как бы напоминая о себе удалому красавцу, проехавшему мимо.
Гурьян подумал, что славную жизнь он покинул, с хорошего места ушел.
Он явился к двоюродной сестре. Семья была староверская, соблюдавшая обычаи. Дом врос в землю, уперся окнами на траву в палисаднике.
Муж сестры — старый горновой — сначала на все вопросы о жизни и работе на заводе отвечал, что все хорошо, на все воля божья. Но понемногу разговорился.
О переменах на заводе слыхал Гурьян еще в степи. Завод продан старым владельцем, теперь принадлежит русско-бельгийской компании Moгау.
— Но марка на железе старая, пашковская! — толковал Залавин, пришедший к соседям. — Могавское железо никто не берет. Никому такого не надо. Требуют: «Подай нам пашковское!» Вот, сказывают, Moгay будут платить Пашкову за марку пятьдесят тысяч в год и на заводе как была, так и висит вывеска: «Железоделательный и чугунолитейный завод господ Пашковых».
Кузьма и свояк рассказали, что новый управляющий хочет заводить машины и все переустроить, притесняет их с землей, требует соблюдать уставную грамоту.
Историю с уставной грамотой Гурьян помнил. Грамоту эту составляли, когда вышло «освобождение». По ней полагалось за пользование заводской землей платить или выкупить землю навечно. Платить не соглашались. Выкупать никто не хотел — землю считали своей: деды отняли ее у тайги. Дело чуть не дошло до бунта. Много было споров. Приехали в то время чиновники: уговаривали, доказывали, грозили. Наконец хозяева завода дали льготу, разрешили пользоваться землей несколько лет бесплатно, но уставную грамоту пришлось принимать. Мазали безграмотные мужики свои пальцы чернилами и вместо подписей ставили на ней оттиски. Потом этот льготный срок еще продлили.
Кузьма Залавин и свояк рассказали Гурьяну, что когда новый срок прошел, с рабочих снова стали требовать плату. Но до сих пор кое-как «обходилось». Выставляли угощение новому «верховому». Вместе с управляющим, у которого была любовницей заводская девка, писал он в Питер, что недород, голод, народ погибнет, разбежится, если еще не продлить льготу. Завод был глухой, далекий. «Верховой» и управляющий оттого и ухитрялись не менять старых порядков. Идя навстречу заводским с землей, обирали их, платя гроши за труд на заводе. Так завод давал доход, достаточный для его прежнего хозяина. Управляющий и «верховой» тоже были не в убытке.
— А нонешний управляющий грамотку-то поднял, — толковал Кузьма, — требует платить! Да нынче пашню обмерить грозится. Пользуйтесь, мол, покосами, а хлеба не сейте, по малости дает земельки. Главное, говорит, завод.
Пришли Иван Волков и Колька Загребин — кричные мастера, старые приятели Гурьяна, с которыми вместе коротал он долгие годы под задымленными навесами.
Гурьян схитрил: сказал им, что хочет «объявиться», выйти с повинной, поэтому и прибыл.
— Нет, брат, — закричал Загребин, могучий русый мужик с крупным носом, — обожди! Еще будут перемены!.. Скоро выйдет всем прощение, а сейчас тебя упекут. Не время еще!
Седоусый, приземистый Волков рассказал, что хотят ломать кричную, поставят паровые машины, устроят прокатку. Новый управляющий желает, чтобы крестьяне поменьше работали на пашнях, заявил: это, мол, можно было при крепостном, когда денег не получали, и надо было все добывать в своем хозяйстве, а теперь, мол, платим денежки, и, будьте любезны, трудитесь как полагается... Требовать теперь, чтобы рабочий не отлучался на поле, куда до сих пор, по старому обычаю, всех отпускали на несколько недель весной и осенью. До сих пор в сенокос завод останавливали, а теперь этого не будет больше; подменяй друг друга; как хочешь.
— От машин — голод. Где машины, там народу гибель! — кричал, колотя кулаком по столу, Загребин. — Гурьяновского сорта уж давно нет! Никто, кроме тяти твоего да тебя, гурьяновских полосок не ковал. Разве машина может «гурьяновку» сковать?
Представлялось Гурьяну, когда он въезжал на завод, что жизнь тут хороша, а оказалось и здесь беды немало.
Когда все разошлись, Гурьян улегся на сеновале. Он вспомнил, как обступили его сегодня девки на улице, их взгляды, а потом былое, как сам любил бойкую русую красавицу и как долго не мог забыть... И сейчас еще было обидно и больно, как вспомнишь.
Утром Гурьян пошел по улице, желая глянуть на завод. Выйдя к плотине, услыхал он громкие возгласы. В стороне заиграла гармонь, запели хором, с выкриками. Сестра сказала вчера, что на окраине Верхнего поселка свадьба, у Фортуниных; они женили сына своего на девушке с соседнего Авзянского завода.
С пригорка к пруду шла с песнями толпа ряженых. Впереди какие-то толстозадые, коротконогие парни с наведенными сажей усами, с приплясом, бойко орудуя метлами и лопатами, расчищали дорогу, скидывая с нее камни, щепки. На подносах несли стаканы, в жбанах и бутылках — водку, мед, брагу.
По тебе, широка улица,
Последний раз иду,—
горланили они девичьими голосами. Им басом отвечали девки огромного роста, носастые, в платках, в мужских штанах и в сарафанах, с грязными небрежно надетыми лентами, с лицами, полузакрытыми цветным тряпьем.
На тебя, моя хорошая,
Последний раз гляжу.
И снова общим хором запели:
Эх, по- тебе, широка улица,
Последний раз иду!..