Это подводит меня к последнему этажу Башни перебора. Есть еще одно воплощение этой удивительной идеи, и именно оно наделяет наш разум его величайшей силой: как только у нас появляется язык – обширный набор орудий разума, – мы получаем возможность использовать эти орудия в системе сознательного, дальновидного перебора возможностей, известной как наука. Все другие варианты метода перебора являются добровольно-принудительными.
Простейшее скиннеровское создание могло бы сопроводить свои ошибки следующим внутренним монологом: «Что ж, делать это снова нельзя!» – и сложнейший урок, который может выучить любой актор, – это, по-видимому, то, как учиться на своих ошибках. Чтобы учиться на них, нужно обладать способностью их осмыслять, а это дело непростое. Жизнь бьет ключом, и если мы не выработали позитивных стратегий, позволяющих фиксировать пройденный путь, то невозможно решить задачу, известную специалистам в области искусственного интеллекта как присваивание коэффициентов доверия (а также, разумеется, как «присваивание коэффициентов вины»). Появление высокоскоростной покадровой фотосъемки было для науки революционным технологическим прорывом, поскольку благодаря ей люди впервые смогли исследовать сложные временные явления не в режиме реального времени, но позднее – в ходе неторопливого, методичного ретроспективного анализа созданных ими отпечатков этих многосложных событий. В этом случае технологический прорыв принес с собою огромное усиление когнитивных способностей. Появление языка – технологии, создавшей целый новый класс объектов-доступных-осмыслению, воплощенных в слове суррогатов, которые можно было обдумывать в любом порядке и с любой скоростью, – дало людям в точности сходный толчок к развитию. А это открывает новое измерение для самосовершенствования – нужно было лишь научиться ценить свои собственные ошибки.
Однако наука состоит не просто из ошибок, а из ошибок, сделанных публично. Ошибки совершаются у всех на виду в надежде, что другие помогут их исправить. Николас Хамфри, Дэвид Премак и их коллеги
665 вполне обоснованно утверждали, что шимпанзе – прирожденные психологи (я бы назвал их интенциональными системами второго порядка, способными занимать интенциональную позицию в отношении других вещей). Неудивительно, если наш собственный умственный багаж изначально включает в себя модуль построения-моделей-психического-состояния, как утверждали Лесли, Барон-Коэн и другие исследователи, ибо он, возможно, является частью состояния, унаследованного шимпанзе и нами от общего предка. Но даже если шимпанзе, как и мы, являются прирожденными психологами, у них тем не менее отсутствует ключевая особенность, которой обладают все прирожденные психологи-люди, как профессионалы, так и любители: шимпанзе никогда не обмениваются мнениями. Они никогда не спорят об авторстве и не спрашивают друг друга, на каких основаниях сделаны их выводы. Неудивительно, что их понимание столь ограниченно. То же было бы и с нами, если бы нам приходилось доходить до всего самостоятельно.
Позвольте мне резюмировать результаты этого весьма краткого обзора. Наш человеческий мозг – и лишь человеческий мозг – был оснащен привычками и методами, орудиями мысли и информацией, заимствованной из миллионов других видов мозга, не являющихся предками нашего. Это (вкупе с намеренным, дальновидным использованием метода перебора в науке) определяет отличие нашего разума от разумов наших ближайших родственников среди животных. Этот характерный для нашего вида процесс расширения функциональных возможностей стал столь быстрым и мощным, что за время жизни единственного поколения оно совершенствует замысел настолько эффективно, что в сравнении с этим бледнеют результаты миллионов лет эволюции посредством естественного отбора. Было бы почти бесполезно анатомически сопоставлять наш мозг с мозгом шимпанзе (или дельфинов, или представителей любого другого вида), поскольку мозг каждого из нас, по сути дела, является элементом единой когнитивной системы, затмевающей все остальные. Она образуется благодаря новшеству, проникшему в человеческий и только человеческий мозг: языку. Я не пытаюсь сморозить глупость, заявив, будто язык связывает мозг каждого человека со всеми остальными, образуя гигантское сознание, думающее свои транснациональные мысли, но, скорее, говорю, что благодаря своим коммуникативным связям каждый конкретный человеческий мозг является бенефициаром когнитивных усилий остальных и за счет этого обретает беспрецедентную мощь.
Безоружный мозг животных не идет ни в какое сравнение с тяжеловооруженным и хорошо оснащенным мозгом, заключенным в черепной коробке человека. Этот факт перекладывает бремя доказательства на сторонников идеи, которая в противном случае была бы веским аргументом: будто наши сознания, как и сознания представителей всех остальных видов, должны сталкиваться с «когнитивным тупиком» в отношении некоторых предметов исследования, впервые рассмотренной лингвистом Ноамом Хомским
666, а позднее отстаивавшейся философами Джерри Фодором
667 и Колином Макгинном
668. Пауки не могут размышлять о рыбалке; птицы (некоторые из которых – отличные рыболовы) не в состоянии подумать о демократии. Шимпанзе легко может понять то, что недоступно собаке или дельфину, но, в свою очередь, оказаться в когнитивном тупике, столкнувшись с некоторыми областями, о которых без труда размышляем мы, люди. Хомский и его сторонники риторически вопрошают: что заставляет нас думать, будто мы – другие? Разве не должны существовать строгие ограничения, определяющие, что может постичь Homo sapiens?
Согласно Хомскому, все тревожащие человека загадки можно разделить на «задачи», которые можно решить, и «тайны», раскрыть которые невозможно. По мнению Хомского, в число таких тайн входит проблема свободной воли
669. Согласно Фодору, туда же относится проблема сознания, с чем согласен Макгинн. Неудивительно, что я, как автор книг
670, претендующих на объяснение каждой из этих непроницаемых тайн, с ними не согласен, но здесь не место об этом спорить. Поскольку ни Хомский, ни Фодор не считают себя способными объяснить свободу воли или сознание, утверждение, будто человек на это не способен, возможно, является для них доктринально приемлемым, но также входит в существенный конфликт с другим их утверждением. В ином расположении духа оба (и по праву) провозглашают, что человеческий мозг способен «синтаксически анализировать», а потому, по всей видимости, понимать формально бесконечное количество грамматических предложений естественного языка (например, английского). Если мы (в принципе) способны понять все предложения, то разве не можем мы понять упорядоченные наборы предложений, являющиеся наилучшим выражением решений проблем свободной воли и сознания? В конце концов, одним из томов Вавилонской библиотеки является – должно являться – наилучшее изложение решения проблемы свободы воли на менее чем пятистах страницах, заполненных короткими грамматически правильными предложениями на английском языке; еще там должна быть наиболее достойная из написанных по-английски работ о сознании
671. Осмелюсь сказать, что ни одна из моих книг таковой не является – но что уж тут поделаешь. Не могу представить, чтобы Хомский или Фодор объявили какую-либо из этих книг (или триллионы аналогичных сочинений) недоступной пониманию обычного англоязычного читателя
672. Поэтому они, возможно, полагают, что тайны свободы воли и сознания настолько глубоки, что ни на одном языке нет сколь бы то ни было длинной книги, способной объяснить их какому бы то ни было разумному существу. Но это утверждение не имеет абсолютно никаких доказательств, которые можно было бы извлечь из каких-либо биологических соображений. Должно быть, оно, хм-м, рухнуло с небес.