После нескольких таких часов, в которые перед их душами открывалась красная завеса грез, они были сестрами и говорили друг другу «ты». Герцогине казалось теперь, что она давно уже шла со своей Беатриче рука об руку, — близ морского берега, в той маленькой церкви, полной ангелов, где две женщины в светло-желтом и бледно-зеленом следовали за мальчиком с золотыми локонами, в длинной персикового цвета одежде. Тот час, который привел ее к концу аллеи, к белому дому под открывшееся окно и к дружескому голосу, час той мимолетной и странно взволнованной лунной ночи был пророческим. «Конечно, — думала герцогиня, — Беатриче и есть та другая, в сиянии серебряной лампады». — Но она никогда не говорила об этом Бла, из улыбающегося стыда, из насмешки над собой, а также почти из суеверия.
Дружба Бла была нежна и благоуханна; тонкий, живой ум часто неожиданно пробивался сквозь ее сердечность. В ее рабочей комнате, среди снопов орхидей и роз, стоял, подняв худую ногу, готовый упорхнуть, узкобедрый, крылатый Гермес из чистого мрамора, с пьедестала Персея Челлини. Уже на лестнице навстречу герцогине неслось благоухание цветов. Вскоре она ежедневно поднималась на пятый этаж углового дома на Виа Систина. Так славно было сидеть на стройной мебели, за светлыми, лакированными столиками, на которых с прямых ваз на растрепанные от употребления книги падали красные и белые цветы. В широкое, как в мастерской художника, окно вливалось море синевы. Внизу на испанской лестнице сверкала жизнь.
Пизелли всегда был тут же. Он пододвигал стулья, заботился о чае и печенье, а в промежутках вкрадчиво играл высокими словами.
— Станьте, пожалуйста, у камина, господин Пизелли, — попросила герцогиня, когда он как-то долго говорил о свободе.
— Прислонитесь к нему поудобнее и стойте спокойно. Вы прекрасны.
— Благодарю, — искренне сказал он.
Его бедра были как раз настолько уже груди, как у Гермеса за его спиной. Пизелли стоял, напряженно эластичный, подобно богу. Каждый мускул в нем знал, что на него смотрят женские глаза. У Бла порозовели щеки, и глаза стали влажны; она сказала:
— Ну, вот, он перестал. Теперь ты можешь сказать мне, Виоланта, что думаешь ты, говоря о свободе. При этом слове, которое любят все, каждый представляет себе самое дорогое для него.
Герцогиня ответила:
— Я, Биче, думаю о нескольких дюжинах пастухов, крестьян, бандитов, рыбаков и о худых, тонких телах, выраставших перед моими взглядами среди камней моги родной земли. Они были темны, неподвижны, их молчание было диким, шкура и тело составляли одну линию из бронзы. Я хочу, чтобы воздух и страна стали такими же сильными, как они: это я называю свободой.
— А я, — заявила Бла, — я свободна, когда могу страдать. Народ, для которого я бросилась бы навстречу опасности, должен был бы вознаградить меня за это так же плохо, как тебя, Виоланта, — ведь он не противится твоему изгнанию, — и я была бы с счастлива.
— Ты скромна, Биче.
— Скромна?
Она улыбнулась.
— Я требую очень много страдания, понимаешь… и если бы случайно из этого вышло мученичество, может быть…
— Этого не должен никто слышать, — сказала герцогиня.
Но Пизелли, несмотря на сочувствующее выражение лица, не понимал ни слова из их беседы, так как они говорили по-французски.
Бла заговорила снова:
— Серьезно, я не бескорыстна. Бескорыстна только ты, Виоланта, только ты не хочешь от свободы ничего для себя. Павиц хочет от нее одобрения, славы и чувства подъема, которое доставляют ему хлопающие и стонущие народные массы. Сан-Бакко нужен размах, и слово «свобода» послужило ему для того, чтобы всю жизнь оставаться в движении. Все это себялюбцы!
— А твой Орфео?
— Ах, Орфео! Он говорит о свободе так сдержанно-благозвучно и так пламенно-гордо. Но я подозреваю, что его свобода это возможность каждую ночь кутить с полными карманами.
Пизелли делал большие, сладкие глаза. Он услышал свое имя и подозрительно прислушивался, тщетно стараясь понять, что именно о нем говорят. Мало-помалу его стали раздражать эти легкие, шумящие шелком создания, болтавшие перед его глазами, бог знает, о чем, быть может, даже о чем-нибудь обидном. Он был мужчина и нашел бы в порядке вещей принудить их к спокойствию и подчинению несколькими сильными ударами своей привыкшей обращаться с женщинами, матово-белой руки, или же какой-нибудь грубостью. И чем злее становились его мысли, тем счастливее и грациознее была его поза. Только лицо искажалось то желанием нравиться, то бешенством. Его тело одно научилось манерам. На лице же выражались наивно и зверски-необузданно все его чувства. Герцогиня совершенно не замечала этого, для нее Пизелли был достойной удивления формой без содержания. Но Бла боязливо улыбалась. Герцогиня, говоря и грезя, смотрела на его тело, как и на тело Гермеса за ним. Он мог бы стоять там нагим точно так же, как и бог, и не удивил бы ее, а только обрадовал.
Герцогиня медленно спросила:
— При этом ты его любишь?
— Конечно, мое сострадание любит бедняжку.
— Сострадание к… этому! Если бы он понял это слово, он высмеял бы тебя. Ведь он здоров, любим и самоуверен безмерно. Может быть, он даже рассердился бы.
— Никогда. Это было бы ему совершенно безразлично. Сострадание раздражает только больных; поверь сестре милосердия… Он чувствует себя сильным и уверенным, а я испытываю сострадание именно к его красоте, его цельности, его успехам, и к спокойствию и непосредственности, с которыми он наслаждается ими. Мы, слабые, не правда ли, мы укрощаем свою судьбу с помощью ума. Для него же существует только случай, счастье или несчастье игрока. Он вооружается против жизни верой в фетишей и упованием на хорошую карту. По происхождению он житель Кампаньи, не имеющий понятия о том, откуда он, а по натуре игрок, не задумывающийся над будущим. Он — только игра случая, бедняжка. Когда я заглядываю в чудесный, темный колодезь его очей, — что только не дремлет там, неведомое ему самому, и всему этому предназначено когда-нибудь выйти наружу. Какие инстинкты! Темные и смутные, как бесчисленные ряды крестьян, исчезающие во мраке за его рождением. Какие судьбы! Может быть, пышность и торжество, может быть, нищета… может быть… кровь.
— Ты поэтесса, Биче! А в часы отрезвления? Ведь ты, конечно, любишь его только моментами.
— Нет… всегда!
— Всегда? Что за слово! Всегда, Биче, любят только нас, женщин. Когда мы отдыхаем, погруженные в себя, тихонько сидим, сложив руки, смотрим в огонь свечи и улыбаемся. Такими жаждут нас мужчины: мне это сказал один в Париже, наблюдавший меня; впрочем, я это знала и без него… Но мужчина! Он ценится не по талии и ямочкам, а по своим делам и уму. С ними он возвышается и падает. Он может быть любимым только в очень счастливые мгновения.
Она колебалась, и имя Павица осталось непроизнесенным из того нежного стыда, который герцогиня узнала только с тех пор, как приобрела подругу.