Она тихо потребовала:
— Ударь меня.
Он повернулся к ней спиной. Герцогиня беседовала с леди Олимпией. Он неутомимо шагал мимо них, но они не обращали на него внимания. Наконец, он остановился сзади, не сводя с них глаз, весь поглощенный своей страстью. Обе были высоки, пышно развиты, выхолены, очень женственны и в высшей степени привлекательны. Но одна, здоровая и довольная, была похожа на крупное животное равнин, на большой цветок из красного мяса. Другая была лихорадочно горящей статуей на одинокой горе, белой, белой… Под тихо трепетавшими кружевами корсажа он видел обнаженные мышцы. Перед его глазами одежда соскользнула до бедер. Тело, безупречное, неподвижное, поднималось, высилось в триумфе. Чистые очертания форм вырисовывались в воздухе. Он расступался перед ее грудями. Они были гладки и зрелы. Их не, размягчил ни один поцелуй. Но их горячий мрамор томился по отпечаткам губ.
Сан-Бакко о чем-то спросил его. Художник пояснил:
— Меня приковывает ослепительное зрелище обеих дам!
Он услышал ответ Сан-Бакко, сам сказал еще что-то и при этом удивлялся:
«Поразительно, что я настолько владею собой, чтобы не схватить ее в объятия!»
Со стороны камина доносился громкий и самодовольный голос господина де Мортейль. Он говорил за плечами Беттины и Джины, которые робко прятали головы в большие папки с гравюрами. Они тихо и мечтательно показывали друг другу Мадонну Фрари и другую, с двумя деревьями.
Тяжелое настроение других совершенно не трогало Мортейля, и он старался доказать это. Он произнес целую речь, ясную и ловко составленную.
— Джиан Беллини, — сказал он, — среди венецианцев — психолог. Я предпочитаю его другим, он очень близок к Парижу. Он был всецело погружен в женщину. Сколько погребенных страданий, сколько угасших радостей снова оживают в его Мадоннах! Какие судьбы можно прочесть на всех этих прекрасных, озабоченных, поблекших, счастливых, задумчивых лицах! Каждая из его картин бросает новый многозначительный свет на женские души: на души матерей, Христовых невест, пламенных святых, страдающих влюбленных и беспечных светских дам.
— Вы забываете одну! — воскликнул Якобус. Он подошел к беседующим.
— Еще одну он разгадал и увековечил: Мадонну-губительницу. Я недавно видел эту картину, забытую и заброшенную, в деревне, в жалкой церкви. На этой картине Мадонна восседает над ангелами; это — сильная, дикая, бессердечная красавица, гордая властью своего тела над чувствами мужчин. Она бросает из-под тяжелых век презрительный взгляд на святого, который молится у ее ног.
Маленький, опустившийся священник рассказал мне о ней. Он был не брит, в грязной сутане, говорил язвительно, и от него пахло вином.
— Если бы вы знали, сударь, — сказал он, — это живодерка. Еще никогда не исполняла она просьб. Наоборот, от нее скот болеет, а люди разоряются. При этом она околдовывает народ, так что он все снова приходит к ней. Он хотел бы побить ее камнями, но должен приходить и молиться. Иной раз какой-нибудь человек в страхе жертвует ей сердце, убогое сердце из плохого серебра или олова. На следующий день сердце исчезает, как будто она пожрала его.
Все это Якобус произнес, высоко подняв голову, скрестив руки и в бурном гневе ища взгляда герцогини. «Эта бесплодная губительница — ты!» Он не произнес этих слов, но она слышала их.
— Он теряет самообладание, — сказала она себе. — Я постараюсь смягчить его… Нет, я попрошу его не посещать меня больше.
Леди Олимпия усадила ее в кресло.
— Дорогая герцогиня, я в восторге. Что вы за жестокая Мадонна! Этот великий художник впадает в безумие, потому что вы его любите.
— Потому что…
— Признайтесь. Вы любите его и осуждаете на мучения. Он ожесточен этим — разве он не прав?
— Можем ли мы изменить это? Недалеко отсюда лежит без сознания человек, которого вы знаете, миледи.
— Его я сделала счастливым, дорогая герцогиня, — к сожалению, слишком счастливым… Он не может расточать любовь, он должен экономить. Это он забыл: отсюда и вся катастрофа… Что, если бы вы вняли мольбам своего великого художника? Простите, я кощунствую. Вы вся — душа, вы так далеки от всего плотского. Поверите ли вы, что и я когда-то была такой? Мой брак с лордом Рэгг был примерным. Это почти забыто, — но мой сын, великолепный мальчик, целомудренный и здоровый, теперь путешествует по континенту. Я думаю, вы познакомитесь с ним… Я не очень умна, как вы знаете, дорогая герцогиня. Но одному я научилась: чем строже мы считаем нужным относиться к своей плоти, тем она в сущности сильнее. Я увидела, что я счастливее, когда уступаю своим чувствам, чем когда подавляю их. Это так просто. Какое основание можем иметь мы, свободные и счастливые, становиться поперек своего собственного пути?
— Никакого, — ответила герцогиня. — Я также никогда не подавляла своих чувств. Я была очень чувственной, когда мечтала о сильных телах прекрасного и освобожденного мною народа. Я была очень чувственной, когда отдалась произведениям искусства.
— Но теперь, когда дело идет о теле, вы подавляете свои чувства. Почему?
«Да, почему?» — подумала герцогиня, ища ответа в своей душе. Пред ней, точно при блеске мгновенной молнии, встали забытые фигуры: бледные, подергивающиеся от страсти лица, жадно протянутые руки; ее парижские поклонники, окровавленные или обезумевшие; Павиц, в ногах дивана с разорванной обивкой, молящий о прощении; принц Фили в театральном костюме, запутавшийся шпагой в ее платьях и громко плачущий; делла Пергола, на полу, бледный от презрения к самому себе и решившийся сносить его.
Леди Олимпия улыбалась про себя. «Ее, должно быть, необыкновенно влечет к известной вещи, иначе она не сопротивлялась бы так упорно. Я еще услышу о ней много интересного».
Довольная этим заключением, она поднялась.
— Я уезжаю, дорогая герцогиня, дня через четыре-пять. Но я надеюсь еще увидеть вас — и притом счастливой.
— В моей вилле в Кастельфранко. Я еду туда завтра.
— Я заеду туда. До свидания!
Леди Олимпия простилась со всеми. Когда она выходила, вошел Зибелинд. Она невольно остановилась. Все умолкли. Зибелинд сделал нерешительную гримасу и провел влажной рукой по лбу. Он чувствовал себя разбитым и неопрятным, точно после ночи, полной невероятных излишеств.
— Что со мной было? — спросил он себя, стараясь рассеять туман, окутавший его мысли. — Я во фраке. Ах, да, я был переряжен. Здесь еще осталось два рыжих волоса.
Он снял их. Затем он увидел свое отражение в зеркале.
— Мои щеки так впалы, что кажутся совсем черными. Очевидно, с них смыли румяна. У меня вид больного сухоткой.
Он сделал шаг, хромая так сильно, что был слышен стук. Он был удивлен.
«Тебе хотелось бы бежать отсюда, мой милый, — сказал он себе. — Но этого не будет. Ты, кажется, был счастлив. Ты был дурак, что дал себя поймать на эту удочку, и предатель своей судьбы был ты. Теперь не угодно ли тебе признать ее и выйти к презирающим тебя! И прежде всего превосходство на твоей стороне, а не на их. Ведь они даже не пытаются разгадать, что теперь происходит в тебе. Ты же читаешь на незнающих страдания лицах наивно-суетные заботы каждого… О, страдание — единственное величие для человеческого чела! Никогда у меня не было в такой степени, как в эту минуту, сознания своего мученического превосходства!