— Фамилия фон Зибелинд звучит великолепно. К сожалению, это — только facon de parler. Существую только я.
— Все остальные умерли?
— В этом не было нужды. Они никогда и не жили. Мой отец — я открываю вашей светлости частицу немецкой истории — был своего рода Август Сильный, владетельный князь одного из крохотных немецких государств. При помощи дочери придворного аптекаря он произвел меня на свет. Я, так сказать, дитя любви, следовательно — прекрасен и рожден для счастия, хотя теперь этого и не видно.
Он рассказывал это сдержанно и с важностью, исподлобья поглядывая на нее. Она сказала, отвернувшись:
— Я не могу слышать, когда кто-нибудь издевается над самим собой. Мне становится стыдно и тяжело.
— Ах! Я думал, что это доставляет удовольствие другим… Но, конечно, не герцогине Асси…
Они, находились наверху, на хорах, окружавших галерею. Они стояли, прислонившись к перилам; вдруг она заметила на его фраке что-то блестящее.
— У вас орден? Белый крест на синем поле?
— Медаль общества охранения нравственности. Знак союза для борьбы с безнравственностью.
— То есть с любовью?
Он глупо сознался:
— Да.
— Но раз вы принадлежите к… нелюбимым…
— Я принимаю свою участь. Я искренен.
— Это надо ценить высоко, в особенности потому, что это вам трудно дается. Сознайтесь, кто нравится вам больше, Клелия или Проперция? Я готова думать, что вы любите обеих.
— Всех трех, — объявил он.
Прежде, чем она могла помешать этому, он схватил ее руку и прижался к ней губами. Они были неприятно горячи.
И вдруг он исчез. Через минуту она уже видела его внизу, в галерее. Он, пересиливая себя, не сгибаясь, ковылял к группе дам. Перед самой целью он свернул, равнодушно глядя в сторону, под насмешливо направленными на него лорнетами.
— Почему он убежал? — спросила себя герцогиня. Но сейчас же поняла причину: к ней подходил Сан-Бакко. Он шел, окруженный роем молодых девушек, которые цеплялись за него, окутывали его легким облаком своих кружев, цветов и волос и доверчиво смеялись ему в лицо, обдавая его своим свежим дыханием. Они любили его, так как чувствовали, что взгляд восхищения, которым он окидывал их, был лишен сомнений, и что старый рыцарь питал недоступное никакому разочарованию обожание к каждому существу с звонким голоском, в уборе длинных кос, в сиянии невинных глаз и в прелести узких плеч. Они заставляли его рассказывать о походах и вознаграждали его своим нежным щебетаньем, протянутой ему белой перчаткой, на внутренней стороне которой он должен был нацарапать свое имя, и котильонными орденами.
Он принялся горячо уверять герцогиню, что ее празднество чудесно удалось.
— В ваших залах, герцогиня, женщины прекраснее, чем где-либо, и они делают ваши залы более прекрасными. Здесь все — великолепие, благородство и радость от того, что другие могут созерцать прекрасное зрелище. А я сейчас из парламента, где убогие сердца пропитаны злобой. Я не вернусь туда! У вас дышишь полной грудью! От канала до лагуны по вашему дому носится весенний ветерок и уносит прочь всякое испорченное дыхание.
Подошел взволнованный Якобус и сказал:
— Они опять здесь. Можете вы это себе представить?
— Кто?
— Леди Олимпия и Мортейль. Они совершили прогулку в лодке, кажется, обильную наслаждениями, теперь они хотят танцевать. Проперции разрешается смотреть, рука об руку с Клелией. Я нахожу, что они заходят немного далеко.
— Проперция тоже будет танцевать, я приглашу ее! — воскликнул Сан-Бакко, покраснев и разгорячившись, как юноша.
— Я никогда не потерплю, чтобы великую женщину оскорбляли!
— Как вы хотите помешать этому, маркиз? Впрочем, ее нигде не видно. Так вот, леди Олимпии нужно визави для кадрили. Я ищу достойного ее, Мортейль тоже.
— Негодяй! — проворчал Сан-Бакко. — Герцогиня, вы должны были бы приказать своему гондольеру отвезти его в отель!
— А леди Олимпию?
— Она дама.
— Идемте, Якобус, — сказала герцогиня. — Будем танцевать визави с ними.
Она весело засмеялась, и ее смех, казалось, прогнал все, что еще оставалось в воздухе вокруг нее от нашептываний несостоятельного аскета.
Они пошли. Герцогиня спросила:
— Леди Олимпия смутила ваше спокойствие, сознайтесь?
— Что тут сознаваться? — объявил Якобус. — Ведь в нас живет зверь, идущий на такие несложные приманки. Ах! Такая женщина знает это! Какое бесстыдство, а сущности! И какой печальный триумф! Я ходил по этим залам с такими чистыми ощущениями, я наслаждался своим собственным цветом, распустившимся на этих стенах, и говорил себе, что цвету в честь вас, герцогиня. И вдруг приходит эта женщина и показывает мне, что обладает властью над зверем во мне. Я не могу отрицать этого, но у меня такое чувство, как будто со мной невежливо обошлись.
— Значит, из тщеславия… Но вы только затягиваете дело. Ведь вы не думаете серьезно противостоять ей, не правда ли? Так почему же вам не покончить с этим сразу? Теперь это было бы уже позади, и вы совершенно успокоились бы — как теперь вместо вас Мортейль.
— Я не мог. Вы, герцогиня, стояли между нами и отравляли мне удовольствие.
— Мне очень жаль… Уж не любите ли вы меня?
Он испугался и покраснел так сильно, что темное золото его длинной, раздвоенной бородки стало совсем бледным.
— Нет, нет! Что за вопрос! Чем я…
— Решительно ничем. Успокойтесь. Тогда вам, значит, ничто не мешает любить леди Олимпию.
— Наоборот!
Они вошли в зал и приветствовали ожидавших. Леди Олимпия была напудрена хуже, чем прежде. У нее были влажные глаза и сладостно оживленные, счастливые движения. Мортейль был довольно бледен; он отвечал на завистливые и насмешливые взгляды язвительной холодностью. Музыка тотчас же заиграла, и, встречаясь и расходясь с Мортейлем и его дамой, Якобус продолжал разговор с герцогиней. Он громко говорил о леди Олимпии, глядя ей при этом прямо в глаза. Она равнодушно улыбалась. Его жесты становились все более возбужденными.
— Кто же любит леди Олимпию? — говорил он. — Леди Олимпия роскошная картина; я забыл поместить ее в зале Венеры в виде охотницы за любовью, красной, широкой, белокурой, смеющейся влажными губами, с откинутой назад головкой, так что вздувается шея. С ней падаешь в траву и даешь взять себя. Потом уходишь, и некоторое время перед глазами еще стоит блеск ее красного тела. Больше ничего. Она — картина, а в картинах я знаю толк слишком хорошо. Их я не люблю.
— Ну, к счастью, я тоже картина. Вы помещаете меня то на потолок зала в качестве Дианы или Минервы, то в парижский салон в качестве Duchesse Pensee. Какое странное название, как оно пришло вам в голову?