Статс-секретарь думал: «Разумеется — нет, особенно ведя политику, противоречащую очевидности. Толлебеном руководит жена, а она противница промышленности и войны».
Дальше мысли Мангольфа не шли, он не хотел углубляться в сокровенные мотивы женской души. Мотив мог попросту именоваться Терра, он боялся поверить этому. Рейхсканцлер, руководимый Терра, явно не способен продержаться и девять месяцев. Но Толлебен остался. Он осмелился вредить. Он осмелился допустить весьма опасный процесс Кнака, от которого некоторые противники войны ждали разоблачения международного концерна военных снаряжений. А что же в результате открыл процесс? Что мог он открыть? То, что два фельдфебеля были подкуплены и что было поставлено некоторое количество недоброкачественных рельсов, вот и все.
Зять Кнака, покойного главы фирмы, не нуждался в таком подтверждении. Он давно знал, где большая сила, — в недружной ли, зависимой среде политических деятелей, или в лоне той промышленности, что самовластно строила свое бытие на грядущей войне. Он знал, кто из них руководит, а кто участвует как послушное орудие. Сам он предпочитал быть убежденным и преуспевающим участником.
Лишь тот, кто проводит все требования промышленности, может осуществлять их в интересах государства. На основе победоносной войны воздвигни мировое владычество руководимого тобой государства, но отнюдь не промышленности! Пользуйся ее услугами и держи ее в подчинении! Вместо корыстных интересов — идея всеевропейской державы по окончании европейской войны. Мангольф думал: «Небывалое преимущество — одиноко и независимо противостоять всем другим государствам. Лишь победоносный противник может объединить их. Ведь и враги в сущности будут бороться за объединение Европы. Мы хотим того же, что и они, нас всех увлекает одно неотвратимое течение. Кто кого опередит? Во всех странах немало нас, таких, кто знает, в чем цель грядущей войны. Но кто сравнится со мной в честолюбии?» При будущем противнике войны состояли люди, сходные с ним и способствовавшие собственной карьере, способствуя войне. «Разница только в чинах, которых мы достигли по службе и которые дают нам право выступать более или менее открыто. Передо мной, горемычным, стоит канцлер-пацифист». Что, однако, не помешало ему выслать против Франции судно под названием «Пантера»
[59] — на радость его единомышленникам во Франции, тоже жаждавшим достигнуть чинов… Что не мешало ни ему, ни им поощрять балканские войны, участвовать в них в качестве враждующих дипломатических группировок и расширять свою промышленную базу… Вот тут-то и была загадка.
Мангольф дивился. Ведь война уже началась, а никто этого не понимал, да все равно уклониться было поздно. Но люди этого не понимали! Как можно — участвовать в войне и не понимать этого! Воображать, будто она происходит где-то на краю света, будто только там убивают, только там свергают монархов, — а самим наслаждаться культурными ценностями и сочетать скромные аферы с социальными идеями! В перспективе же была грандиознейшая мировая афера безо всяких социальных устремлений. Ей эквивалентом служила кровь, которой уже дышали эти июльские дни! «Неужто вы ничего не видите?» — мысленно вопрошал Мангольф, проезжая площадями сквозь людские толпы. Он был уверен — вот сейчас все остановятся на бегу, в ужасе возденут руки, видя, что ноги у них тонут в крови. Вся площадь в крови! В их крови!
Но они ничего не видели, они продолжали свой безрассудный бег. Только Мангольф видел и содрогался. Он сидел один в мчащемся сквозь толпу автомобиле, его осунувшееся лицо выражало страдание и ожесточенность. Служба и долг тяготели над ним. Но вина? Ее он за собой не знал. Ответственность? Ее он отклонял. Он действовал от имени высших сил, — высших лишь потому, что все в сущности содействуют им. Все те, что до сих пор не видели крови на площади, в душе не возражали, чтобы она пролилась. Обретенная в борьбе жизненная энергия должна была очистить их от долгого расслабляющего и развращающего мира. Мангольф знал их: истые сыны цивилизации, означавшей убийство слабейшего и прикрашенное людоедство. Разрушив миф о человеке, они стремились назад к первобытному состоянию!
Разве в противном случае они позволили бы всяким генералам и адмиралам изо дня в день открыто агитировать в пользу войны! Мангольф опустил уголки рта. А что знали сами эти фанфароны? Тоже одурманенные, тоже обращенные в простое орудие, они толковали о том, чтобы искать ссоры с Англией на почве колоний, потом объявить войну, потом растоптать Францию, а дальше — мировое владычество или то, что они так именовали и о чем понятия не имели. Но едва пробьет час, как они побледнеют, в своем ничтожестве отрекутся от того, что делали, и закричат: «Держите вора!» Знание? Только здесь. И Мангольф поник пергаментным лбом.
Бесконечно далеким казался период Ланна. Неужто прошло всего пять лет? Сейчас июль 1914 года, а всего пять лет назад возможны были ребяческие уловки, направленные на «сохранение мира», которого и тогда уже не существовало! Самому Ланна пришлось бы теперь убедиться, что с этим кончено. Но что видел несчастный Толлебен? У него бывали минуты мнимого просветления, когда он объявлял, что вопрос о разоружении не может быть разрешен, пока люди остаются людьми, а государства государствами. Правда, эти светлые минуты стали возникать лишь после того, как Мангольф натравил на него своих пангерманцев. Однако обнародовать проект закона о военной повинности Толлебен все-таки не решался. Императору пришлось пригрозить, что это будет сделано военным министром и обер-адмиралом. Мангольф задумывался над отношением императора к своему канцлеру, который должен был продержаться лишь девять месяцев и все еще держался, нередко попадал в немилость, но казался незаменимым.
Император предвидел больше, чем остальные, оттого он и был болен; им владел страх! Его громкие фразы и лихорадочная жажда вооружений означали заглушенный страх. А припадки его означали страх неприкрытый. Мангольф, допущенный как-то в недобрый час, с тех пор представлял себе императора в сумерках, дрожащего всем телом, как животное, чутьем угадывающее, что снаружи в ночи крадется враг. Быть может, Толлебен умел утешить его? Он был набожен. Неверующий Ланна так и не нашел пути к душе императора, — быть может, простаку Толлебену это удалось. Быть может, они молились. Император не стал бы молиться ни с буржуазным министром, ни даже с духовным лицом. Но с отпрыском знатного прусского рода, с боннским корпорантом, гальберштадским кирасиром?..
Мангольфу хотелось бы, чтобы кирасир стал набожным из хитрости. Тогда бы он был более достойным противником и устранение его — более славным делом. Но он, по-видимому, был благочестив по простоте сердечной. Спрашивалось, кто его сделал таким, кто смирил бесхитростного забияку, кто превратил грубого чиновника в совестливую душу? Терра? Опять Терра? Каким же образом?
Мангольф много думал о Терра. То, что сам он делал всю жизнь, определялось меняющимся ходом событий и одновременно тем, что делал Терра. Мангольф иногда сознавал это, тогда он особенно старался поступать наперекор Терра, ибо он его презирал. Никогда в жизни не чувствовал он такого непомерного презрения к жалкому неудачнику, к его бесплодному притворству — во имя целей, которые глупцы назвали бы благородными, если бы он по крайней мере открыто объявил их. Но вместо этого Терра, как депутат, ратовал за проект закона о воинской повинности и необходимость «приносить жертвы государству». Как член кнаковского правления, он участвовал в еще худших махинациях.