Генрих как услышал это — содрогнулся от ужаса. Все, что говорилось о нем гнусного внутри городских стен и просачивалось к нему наружу, не было для него, к сожалению, ново: собственная совесть твердила ему то же самое, и чем дальше, тем упорнее настаивала на том его совесть. «Генрих! Не добрую и не доблестную борьбу затеял ты здесь. Генрих! Те, с кем ты сражаешься, люди безоружные и притом обитатели твоей столицы. Они падают от истощения, они теряют рассудок, более того, они грешат против естества, — а ты меж тем почиваешь и трапезничаешь в надежных жилищах».
Но не только этим укоряла его совесть, ей было ведомо и другое. Он занимался любовью с прекрасной аббатисой женского монастыря, а затем перекочевал и в другую обитель. «Генрих! — говорила его совесть после вкушенного наслаждения. — Монахини эти отдаются тебе, как Юдифь Олоферну. Сперва они лишь агнцы, отданные на заклание, но под конец, в неистовом пылу, чуя, как подступает адский пламень, они готовы убить тебя». Итак, на ереси лежит печать зла и проклятия, это чувствовал король-протестант, но по-прежнему носил прядь волос вокруг уха, по обычаю своих единоверцев. Маршал Бирон шутил над его «переменами религии»: так называл он смену утех, которых Генрих искал у своих возлюбленных духовного звания. Король призвал старика к себе и тут впервые высказал вслух, что намерен отречься от своей веры и перейти в другую.
Это признание было исторгнуто у него раскаянием и скорбью о деяниях, которых он, собственно, не совершал, но на которые его толкали. Такие чувства трудно понять старому вояке — хотя именно Бирон был осведомлен о некоторых темных закоулках и безднах в душе своего легкомысленного боевого петуха и повелителя. Их борьба друг с другом, пока они не обрели и не заключили друг друга в объятия, была совсем особого рода, она носила характер взаимного испытания; Бирон не забывал этого. Выпрямив тощее тело, слегка покачиваясь от вина, которое он потреблял неизменно, никогда не теряя ясности ума, лицом напоминая череп с висящими усами — так стоял маршал Бирон, размышлял, взвешивал, затем произнес, никто бы не ожидал, как мягко и нерешительно:
— Сир! Рассказывать мне об этом?
Генрих кивнул, потому что голос не повиновался ему. Потом прошептал:
— Говорите, только делайте вид, будто лжете.
Бирон согласился с ним.
— Все будут стараться угадать истину, но тщетно. Ведь я и сам не знаю ее. Ваше величество, будучи гугенотом, вы более двадцати лет защищали свою веру и право на престол, также и против меня, ибо я был ваш враг и враг адмирала Колиньи, которого мы, паписты, столь жестоко умертвили. Я ничего не позабыл из тех времен, сир! А вы?
Король слушал предостережение католика, высказанное мягким, но властным тоном. «Неужто мне впрямь отринуть веру королевы, матери моей?» — подумал Генрих. Перед ним засиял ошеломляюще яркий свет, откуда на него неотступно глядели глаза — чьи, подсказало ему лишь сознание собственной вины. Он был ослеплен, тот свет был внутренним озарением его совести. «Матушка», — подумал он. «Господин адмирал», — подумал он.
Хоть и побледнев и ощущая большую слабость, он все же взял себя в руки, придал решимость голосу и повторил свой приказ. С порога, в последний миг, он вновь вернул маршала.
— Только не говорите этого моим протестантам! Только не моим протестантам!
Он знал, что они непременно услышат об этом. Он даже мог заранее представить себе поведение каждого из старых друзей. Радовался он только, что Морней, или добродетель, послан в Англию. Пока слух достигнет туда, он превратится в глупую сплетню; если же у королевы Елизаветы все-таки возникнут подозрения, Морней разуверит ее. Вместо одного отсутствующего многие другие смотрели на него суровым или скорбным взглядом. Некоторых он считал легковеснее. Роклор, привыкший блистать, честолюбивый Тюренн, у вас хватает силы быть правдивыми и судить короля, который близок ко лжи! Правда, его Агриппа представлялся, будто ничего не ведает, на деле же думал перехитрить своего короля.
— Сир! — начал он. — Меня одолевают муки совести.
— Тебя, Агриппа?
— Меня. Кого же еще? Один друг из Парижа сообщил мне имена заговорщиков и даже прислал их собственноручные письма, из коих явствует, что они злоумышляют на жизнь вашего величества.
— Дай мне письма!
— Именно вам? Сир! Испанский посол заплатит мне больше, если я уведомлю его, что этот замысел раскрыт. Но хотя я, как вам известно, большой охотник до денег, мне никогда не придет в голову добывать их путем сговора с врагами моей веры и моего короля.
— Ты предпочитаешь ждать, чтобы убийцы добрались до меня? Скажи уж лучше, какую назначаешь мне цену?
Такой укоризны еще никогда не выражали глаза Агриппы. В минуту он, казалось, вырос на три дюйма.
— Никакой. Все меры приняты, чтобы вы даже не узнали этих людей, если бы они попались вам на глаза.
— Тогда я тебе не поверю, что мне грозила опасность.
— Сир! Как угодно! — заключил Агриппа дерзко и в то же время саркастически, по своему обыкновению.
Но вскоре случилось так, что несколько испанских кавалеров по поручению дона Филиппа явились к королю Французскому, осаждавшему свою столицу, предложить ему в супруги инфанту. В жажде мира со своими подданными, Генрих поспешил принять посредников. Только главного из них привели к нему и при этом держали за руки, слева кто-то другой, а справа Агриппа, который делал вид, будто это простая учтивость, а на самом деле сжимал руку гостя как в тисках. Генрих понял. Он быстро выпроводил самозваного посла и даже не спросил, что сталось потом с ним и с остальными. Своему Агриппе д’Обинье он не предложил награды за спасение жизни и не подумал поблагодарить его за наглядный урок бескорыстия, прямоты и неизменной верности своему делу.
Он полагал, что ему самому, как это ни прискорбно, вероломство суждено Богом, ибо он предназначен спасти королевство. «Я служу Господу, — пытался Генрих оправдать свое вероломство, что было нелегко даже перед Всеведущим. — Я покоряюсь ему, когда грешу против памяти матери и адмирала и всех наших борцов за веру, против исповедания пасторов и пренебрегая памятью миллиона погибших за время религиозных войн». Тут он ощутил душой небывалое, ужасающее одиночество. «Ни старые друзья, ни протестантская партия, ни укрепленные города, где мы могли молиться, ни даже ты, Ла-Рошель у моря! Ни душевная связь с людьми моей веры, ни псалом в разгаре битвы — ничто не властно перед зовом королевства. Королевство — это больше, чем убеждение или цель, больше даже, чем слава; это люди, подобные мне», — так внушал он себе и тут только почувствовал, что спасен. «Да, люди, но я вижу воочию, как иные из них за стенами столицы грешат против естества! Вот до чего они доходят, как только король не может направить их на путь долга. Но я это сделаю, и это одно спасет меня перед Богом и людьми».
— Итак, примем этих нечестивцев, — сказал он, подразумевая свидание с кардиналом Парижским
[17] и архиепископом Лионским
[18]. Он называл их нечестивцами, дабы утвердить свою веру в королевство, до которого подобным тварям нет дела. В сопровождение более чем тысячи дворян направился он в двенадцать часов одного августовского дня к монастырю, находившемуся вне стен осажденной столицы, куда к нему и явились ее посланцы. То были важные и почтенные господа, им еще не пришлось терпеть лишения, так же как и всей их свите. Они поклонились королю, однако не слишком низко: до такой крайности осажденная столица еще не дошла, во всяком случае если судить по виду ее послов. Так степенно, как они, король не мог держать себя, слишком большая давка была вокруг него. Он сказал им: