Грейс винила в этом работу Фрэнка в музее, в частности то, что на него взвалили слишком уж большую ответственность
[716]. На самом же деле грустно было из-за того, что их взаимоотношения менялись, и не в лучшую строну.
Фрэнк считал, что Грейс превращается в то, чего он совершенно не мог терпеть
[717]. Тогда, в Париже, он ей этого не сказал, но несколько месяцев спустя, изрядно напившись в «Кедровом баре», выплеснул наружу свое разочарование развитием личной жизни Грейс. Забравшись на стол, он прокричал подруге в лицо, что она стала «буржуазной!»
[718]. Он был убежден, что сейчас, на пике карьеры, она демонстрирует трусость.
Когда-то он полюбил ее за решительное неповиновение всему, чего тогдашнее общество ожидало от женщины; ему очень нравились ее картины, каждая из которых безапелляционно и громко заявляла о ее праве на существование и на творчество. Грейс, будучи женщиной и художником, делала то, что он делал как мужчина-гей и поэт. И вот теперь он видел в ее постепенном переходе на образ жизни Боба Кина явные признаки капитуляции.
Фрэнк в кои-то веки неправильно понял и истолковал происходящее с Грейс. Он не сумел осознать, что смятение, вызванное навалившейся вдруг известностью и убившее Джексона Поллока, угрожало уничтожить и его подругу. Несколько лет спустя Грейс призналась Дороти Миллер: «В последние два года в Нью-Йорке у меня были серьезные проблемы с психикой»
[719]. В то время она повсюду видела тревожные знаки и, соответственно, искала защиты и убежища.
Она была все той же Грейс, по-прежнему дикой и необузданной, по-прежнему на редкость активной, по-прежнему голодной. Ей просто нужно было немного времени и пространства подальше от Нью-Йорка, чтобы вспомнить себя такой. Фрэнк же этого не увидел. И решил, что она испугалась.
Впрочем, во время той прогулки в Париже гнева и разочарования еще не было — были лишь горько-сладкие воспоминания. На другом обеде, на Монмартре в конце недели, Грейс, Фрэнк и Барбара Гест, сильно напившись, тоже вспоминали свои ранние деньки в Нью-Йорке. А потом Барбара предложила пойти в общежитие «Бато-Лавуар» на Монмартре и отдать дань уважения Пикассо и другим художникам, которые когда-то работали там в полной безвестности.
Все, кроме Фрэнка, с предложением согласились. «Это их история, — раздраженно сказал поэт, — и меня она не интересует. Меня интересует наша жизнь, то, что мы делаем сейчас»
[720]. И действительно, в будущем люди станут совершать паломничества в места, где они работали и развлекались. «О Барбара! Как ты думаешь / в нашу честь что-нибудь когда-нибудь назовут? / и как — например, как улица Анри Барбюса или / Утиный ураган?» — игриво писал Фрэнк в стихотворении «С Барбарой в Париже»
[721]. Надо сказать, в начале 1959 года это был не такой уж и дикий вопрос. Некоторые художники и поэты, обосновавшиеся и сформировавшие сообщество изгнанников в Гринвич-Виллидж, к этому времени уже прославились. А отдельные имена уже были вписаны в историю мирового искусства.
Перед возвращением в Нью-Йорк выставке «Новая американская живопись» предстояла еще одна, последняя остановка — лондонская галерея Тейт. Британская критика описывала выставлявшиеся работы как «эмоциональную анархию» и «шутку в дурном вкусе», но увидеть их пришло рекордное количество британцев — почти 15 тысяч
[722]. На тот момент это был рекорд посещаемости выставки продолжительностью в месяц за всю историю этой галереи
[723]. «Я никогда не видел такого количества молодых посетителей, застывших в ошеломленном молчании», — написал один критик
[724]. В последний час заключительного дня выставки в залах собралось около трех тысяч человек
[725].
Неудивительно, что возвращение в Нью-Йорк было триумфальным. Вечером 25 мая 1959 года, накануне открытия выставки для прессы в Музее современного искусства, по всему городу в домах состоятельных граждан Нью-Йорка и самых щедрых спонсоров этого музея прошли званые обеды, на которые пригласили художников — участников выставки и некоторых людей, их вдохновлявших.
Отобедав, гости потянулись в музей, кто пешком, кто на такси, кто в лимузинах
[726]. Прошло чуть больше года с тех пор, как некоторые из этой толпы собрались на складе братьев Сантини на прощальную вечеринку, еще не зная, какой прием ждет выставку в Европе. Теперь это было известно, и результат, безусловно, стал весомой причиной для празднования.
Люди по всей Европе пробудились и увидели новое направление в искусстве, которое в ближайшем будущем окажет мощное влияние не только на живопись и скульптуру, но и на литературу, поэзию, театр и кино (режиссер Жан-Люк Годар назвал Поллока главным фактором, повлиявшим на его творчество) — на то, как люди осмысляют и видят окружающий их мир и как они самовыражаются
[727].
Нью-Йорк тем временем уже пошел дальше. Творчество собравшихся тем вечером в Музее современного искусства уже устарело. («Если кто-то любит авангард, — объяснил Дэвид Хэйр, — то это не авангард»
[728].) Опытная Дороти Миллер, чей взор всегда был устремлен в будущее, считала, что пришло время для новых видений.
В том году она организует очередную выставку «Американцы», и из шестнадцати художников из «стариков» в ней примут участие всего двое: Эл Лесли и Ландес Левитин. Сначала Дороти думала включить в число участников Хелен и Джоан, но потом вычеркнула их из списка в пользу мужчин, Боба Раушенберга и Джаспера Джонса, а также работ в стиле поп-культуры и геометрических остроугольных полотен новых художников, в том числе Эльсуорта Келли и Фрэнка Стеллы
[729].