Книга Собачий царь, страница 50. Автор книги Улья Нова

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Собачий царь»

Cтраница 50

По вечерам ветрено да зябко. Симонов перебивается чем попало. Долетит из раскрытого люка тёплый пар, отогреет щёки. Промелькнёт запах курицы гриль, покажется на полминуты, что сыт. Издали в дремоту ворвётся стрелой крик, разбудит, взбаламутит. Вот и размышляет Симонов впотьмах: кто голосил, чего стряслось и что теперь. Ветер вечерний от мороза оглох, онемел, ничего не поёт, сплетнями не занимает. Река Москва застыла, обмерла. Прохожие быстро бегут, не разберёшь, о чём переговариваются, что их тревожит. Происшествий никаких, только один фонарь, что горбился с тех пор, как в него маршрутка въехала, – ни с того ни с сего затрещал, искрами по сторонам брызнул и стал тускло, будто после забытья, светить. Глухой куда-то подевался, захворал или печалился у себя в одиночку. Потом и барынька-попрошайка перестала приходить, запропастилась.

Вдруг как-то под вечер из темени в свет фонаря-горемыки вынырнул Вадим. Объявился на этот раз не откуда обычно: не из кривого проулка, не от людного базара возле метро. А со спины, от затона Нагатинского, из омута замоскворецкого кое-как пешком приплёлся. Обнищал-запыхался, лицом оплыл, руками нечист, одеждой обветшал. Это ещё пустяки, такое с каждым бывает, но вот глаза его о многом говорили: жаром блестели, волком сновали, истуканом сверлили, лихорадочным огоньком горели. Слезливый и сломленный явился он из тьмы замоскворецкой. Встал под тусклый свет. Вбок косился, под ноги пялился, прямо в глаза не глядел. Извела, скрючила человека беда-лиходейка. Горькая изъела его, посеребрила, выщербила – ни слова не шепнул, всё прятал глаза. В одном прав: что не стал жаловаться. По нему и так за версту видно: опоздал, не ухватил, былого не воротил.

Да разве в том дело, что службы не предвиделось, разве несчастье, что корыто-авто не чинят, разве загвоздка, что карманы худы, рубль укатился и даже сигареты приходится клянчить у прохожих. Что такого, если Липка черноглазая не вернулась, а друзья разлетелись, больше не звонят. Это что, редкое событие? Это мельтешение огонька в темноте, сумбур и беспокойство. А вот бедствие настоящее, что потерялась путь-дорога, в зимней тьме не видать ни зги. Замолкла песня, не слыхать, куда везёт, куда несёт. Избавьбог не летит заступаться, не спешит Вадима от бед отбивать. Каким бы разудалым ни казался он, всё равно оступился, дёрнулся, сказочка забуксовала, скатерть съехала, слетели пряники, ватрушки, самовар, калачи и чашки безвозвратно под ноги прохожим, в лужи талого снега. И опустел человек, опустил голову. В нём зимняя ночь, в него врывается ветер, прошибает насквозь, улетает ни с чем, без тепла, без радости, такой же сырой, мёрзлый, как был. Пропадает человек окончательно. Опадает натурой и лицом, спиной и плечами. Тянет его на краешек ванны усесться, в зеркало поглядеться, что-нибудь бесповоротное о себе уловить. А ещё чаще хочется ему на балконе прикурить рано утречком, в даль морозную бездумно уставиться, высвободиться от стеснения-совести да и взвыть о помощи во весь голос.


Молчит Симонов, поблёскивает глазами, снегом хрустит. Неловко ему: сметает снежинки с плеча, ворчит на собак. Так стоят они час-другой-третий, оба задумчивые, неловкие, и друг на друга прямиком не глядят. Вадим пошатывается с похмелья. Симонов поёживается от мороза, ноги его каменные, слёзы его ледяные. Дружба их пошатывается от неизвестности. Город пошатывается, ходит ходуном – время такое нудное, но ловкое на всякие выверты. Смирно жмутся друг к другу псы, из тех, кто не обмёрз, кто уцелел. Тихонько бубнят у костра бродяги, бесприютные бездельники, кто пока не упился насмерть, с голоду не околел да в лапы Лай Лаичу не попался. Небо розоватое бренчит осипшими колокольцами. Луна плывёт степенно, как купчиха. Свет тратит бережливо, шутя напевает, всех, кто бродит впотьмах, убаюкивает.

Как пришёл Вадим, так же молча исчез. Махнул рукой, шагнул в прорубь ночи, в водоворот улиц-переулков, будто грузило привязали к ногам. Затужил Симонов: придёт ли он ещё когда, захочет ли повидаться. Опечалился Молчальник: все люстры у парня в груди погасли, все фонари лампочки растеряли. Ой, пропадает, ой, пугает: взглядом одичал, ухмылкой недобр. Хоть бы наведался ещё разок, хоть бы не исчез навек в ночи московской.


Раз, заснеженным студёным утречком, пыхтя сиреневым паром, приплёлся в куцем тулупчике Топтыгин. Он спешил в объятия Молчальника, кое-как из сугробов резиновые сапожищи выдёргивая, и по пути плакал стыдливыми слезами. Подбежал, оглянулся назад, не идёт ли по пятам Потаповна, не настигает ли кто-нибудь ещё, бойкий да нежелательный. Попричитал кроткий Топтыгин Молчальнику в припорошённое снегом плечо, уселся рядышком на ступеньки времянки и ещё немного поплакал себе в ладонь. Всхлипывал неразборчиво, что «как ни старайся, всё равно загрязнят: кто-нибудь назло об тебя пальцы вытрет, глиной брызнет, сажей чиркнет, йодом плеснёт, тушью макнёт, маслом тыкнет. Нет таких, кто кругом чистенькие ходят. На сапоге, на подоле у всякого – грязь». Будто в подтверждение своим словам расстегнул косолапый тулуп, решительно выудил из-за пазухи на чумазой тесёмочке крошечную фляжку. Утверждал, будто глубина той фляжки неистощимая, самогон в ней бескрайний, высшего качества. Вздохнул Топтыгин раскатисто сиреневым паром в небо и предложил Симонову отведать. Жаловался, что из последних сил держится: мочи нет, ты гляди, одни ребра торчат, кожа обвисла, во как тянет хоть капелькой согреться, хоть глоточком успокоиться, да вторым ублажиться, да третьим повеселеть. А нельзя, строго-настрого опечатано, не то опечалится одна особая барынька, ненаглядная зимняя бабочка. Осерчает, позабудет неблагодарного, снегом в лицо хлестнёт, вьюгой осыплет. И никогда больше, ни на миг на глаза не явится… А Потаповна, что с ней станется: доллар неразменный в шкафчик упрятала, ничего не выпытывала, ни о чём не выспрашивала, но вроде бы с тех пор слегка отдышалась, отошла и повеселела. Шубу вот ещё на прошлой неделе себе купила. Из нутрии. А чего, баба статная, ей идёт. Стала даже отпускать иной раз «горе луковое Топтыгина» на реку, порыбачить. Но всё так же вечерами досматривает, карманы велит выворачивать и частенько заставляет дыхнуть. А вот ключ от верхнего замка двери входной так и не вернула, чтоб всегда муж держался в узде и об угрозах её гнетущих помнил.


Стал убавляться мороз. Видно, чуток от обиды отошла, замечталась Зима-молодица. Чудно и медленно выпадали снежинки из закутанного в шали неба. Две старушки за времянкой Симонова от ветра укрылись, продавали капусту с клюквой, веники и всякие сахарницы, вырезанные из бука и липы. Приплясывали, притопывали, на морозце в ладоши прихлопывали, выдохом пальцы грели и гнусили, псам спать мешая: «Буууусы, лоооожки ореховые, саааахарницы из вяяяяза, конфееетницы плетё-о-оные».

Раз, другой, третий и ещё без счёта приходил мужик в пушистой шапке. Перевёртывал старое ведро, решительно усаживался, кутался в тулуп и гудел на баяне. Хорошо хоть, не пел. По нему видно: не от бедности это все, а живёт один, на пенсии, устал целый день в окно глядеть, утомился жизнь свою заново переживать-пережёвывать. Ну и пусть тогда тут гудит, разве плохо?

По ночам бродяги жгли костры, грели обмороженные пальцы, скидывали сырые ботинки. Грел культю и Симонов, приглядывая, чтобы огонь снова не накинулся на времянку, как уже стряслось однажды осенью.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация