Именно о превращении покаяния в идеологический и политический инструмент писал в далеком 1991 году философ и культуролог Михаил Ямпольский в статье «Изнасилование покаянием»
[344]. По Ямпольскому, акцентирование интеллигенции на понятии вины и распространение ее на всех, вместо разговора о личной ответственности виновных, уже к концу перестройки служило скорее укреплению тоталитарных структур, нежели их деконструкции.
Художественная проработка: случай Сергея Лебедева
В 2011 году московский геолог и журналист Сергей Лебедев публикует свой дебютный роман «Предел забвения»
[345], который оказывается принят и прочитан за границей гораздо лучше, чем в России, где рассказу о таких вещах словно бы не за что уцепиться.
Герой романа отправляется в путешествие на север, в край лагерей, чтобы открыть завесу неизвестности над прошлым своего неродного деда, которому он тем не менее обязан жизнью и который завещает ему свое наследство и множество неотвеченных вопросов. Дед оказывается бывшим начальником лагеря, человеком, выжженным изнутри злом, которое он творил, но искренне любившим, насколько это было в его силах, героя-рассказчика. Единственное, чем обязан ему герой, — этой самой любовью, и его путешествие, погружение в пробирающий до костей холод лагерных пространств, оказывается способом взять на себя эту ответственность и войти в это наследство, а сделав это — очистить свою кровь от вины предка. Это оказывается необходимо и герою, и автору: Лебедев признается, что роман автобиографический и был написан в каком-то смысле вынужденно, как единственный способ «вынуть прошлое из укрытия» после того, как автор узнал, что его собственный приемный дед был подполковником госбезопасности и некоторое время — начальником лагеря.
Я не собирался, в принципе, особо никаких романов писать. Я журналистикой занимался, эссеистикой. После того как я узнал про деда, мне захотелось куда-то пойти, что-то сделать, у кого-то спросить. Понятно было, что дело мне не дадут, потому что эти все дела закрыты. И вдруг я понял, зачем я по всем этим лагерям ездил, почему восемь лет в экспедициях я на все это смотрел. В одно мгновение все сошлось. Я понял, что раз никто мне про него никогда ничего не скажет, то я должен использовать тот способ, против которого они ничего не предусмотрели. Можно написать роман. Фигуру деда можно угадать. Можно вынуть его из укрытия, эту общую безликую фигуру, наделить лицом, вывести в оборот культуры, где таких, как он, нет
[346].
«Предел забвения», как и подобает русскому роману, впечатляет картинами торжества абсолютного зла, в которое погружается герой по мере своего путешествия к краю земли и метафизической точке абсолютной тьмы, где человек перестает быть человеком. У Лебедева такой точкой становится описание острова, на котором погибли высаженные на него без продовольствия ссыльные, — творческая переработка реальной Назинской трагедии на Оби весной 1933 года
[347]. Герой проваливается в воронку, в стенах которой в вечной мерзлоте видит человеческие тела, вырванные из течения времени, — не живые, но и не погребенные (поразительный образ неподведенной черты). Тепло тела героя растапливает дно воронки, он вырывает из рук одного из трупов топор и вырубает ступени наружу. Дойдя до самого дна, он обретает силу выбраться и вернуться в мир людей и к нормальному человеческому существованию. Лебедев так говорит об этом:
Книгу надо написать так, чтобы она внутренне учитывала, что читать ее некомфортно, никому неохота, больно. Вот весь этот труд, разбирательство с прошлым, надо устроить так, чтобы тебя куда-то приглашали, безопасно проводили какой-то дорогой. И поэтому, не знаю, используя какие-то структуры мифа или еще что-то, но ты должен сделать книжку такой, чтобы человек мог пройти ее до конца. Одиссей тоже спускается в подземное царство, где на его кровь слетаются мертвые, — и, в общем, можно его там оставить. Но лучше книгу придумать так, чтобы все-таки герой шел, шел через тьму. И вместе с ним читатель выходил куда-то. Это вопрос не количества мрака, это вопрос, как ты пропишешь ход сквозь эти толщи спрессованные
[348].
Работа с травматическим прошлым имеет смысл лишь в том случае, если ее цель — выход к свету, освобождение, проработка травмы (как прорытие тоннеля, в отличие от простого копания в земле). Иначе эта работа оказывается бесцельным самоистязанием или имитацией, служащей каким-то иным целям.
Осуждение: случай Николая Антонова
Быть может, самый тонкий и самый важный момент, который демонстрируют семейные истории, касается способности отделять осуждение зла от любви к родному человеку. Неслучайно этот момент так пронзителен в романе Эстерхази:
Вчера в интервью на вопрос о том, в чем сложность работы, которой я занят сейчас, я ответил: в том, что самым тщательным образом мне нужно расставить все по своим местам, отделив в душе любовь и презрение
[349].
Представление о том, что деяния родных людей проще оправдать, упускает из виду исходный пункт, отправную точку работы с прошлым. Такое разбирательство может быть начато только в том случае, если потомку не дает покоя этическая неопределенность в отношении с предком, если он движим задачей отделить «доброго дедушку» от «преступника» (палача, труса, стукача).
В марте 2018 года радио «Свобода» опубликовало интервью с правнуком высокопоставленного функционера НКВД
[350]. Поводом для него стало высказывание одного из сотрудников «Мемориала», что публикация имен палачей необходима, «чтобы в будущем участники таких преступлений понимали, что рано или поздно их внукам придется прятать глаза»
[351]. Николай Антонов-Грицюк в годы Большого террора возглавлял НКВД Кабардино-Балкарской АССР, был председателем республиканской Особой тройки, начальником тюремного отдела НКВД СССР. Он принимал непосредственное участие в ликвидации узников Соловецкого лагеря, а в 1939 году сам был расстрелян как соратник Николая Ежова. Впоследствии семья добилась реабилитации своего предка. В интервью правнука Антонова обращает на себя внимание то самое желание восстановить связь с прадедом, ничуть не стремясь при этом его оправдать: