Ребенок должен быть уверен, что что бы ни открылось в его прошлом, какие бы страшные ужасы ни творились в его биологической семье, даже если он принимал в них некоторое участие, это будет не его вина, а его беда. Почувствуем разницу: не вина, а беда. Прошлое формирует нас, оно часть нашей идентификации, и встроить в себя очевидно плохой, бракованный компонент — с точки зрения дальнейшего выживания не нужно и неконструктивно. То есть для того, чтобы ребенок эту часть прошлого все же принял и пережил, она не должна стать для него обвинением. Посмотрим на сегодняшний дискурс в этой теме. Мы бесконечно говорим о «вине» — о вашей, о нашей. Мы так сильно обвиняем, так вымогаем покаяние, что возникает абсолютно закономерный контрпроцесс. Когда новые родители приемных детей начинают интенсивно поминать их прошлое в негативном ключе, обвиняя родителей и часто выдавая авансы и самим детям (ты в группе риска, потому что твоя мама…, твой папа…, вы там привыкли по помойкам, дома жрать нечего было…), у детей возникает отторжение и отрицание: нет, у нас все было хорошо, вы все врете, и ели мы хорошо, и папка пил только по выходным, а когда был трезвый — так вообще лучший на всем свете. Не те ли самые слова мы слышим сейчас от людей, которые отрицают «преступления прошлого»? Не этому ли удивляемся, когда читаем, как все отлично было в Советском Союзе, да, стояли иногда очередях, но не всегда же? Да, Сталин сколько-то там расстрелял, но зато… Это настолько естественный механизм защиты, что абсолютно неестественно другое — ему удивляться, его не учитывать или высмеивать.
Эффективнее всего терапия травмы идет, когда ее проводит не новый родитель, а третья сторона — максимально не вовлеченная — терапевт, психолог, специалист по работе с травмой. Что поделать, слишком много интересов у нового родителя: ему хочется быть «лучшим родителем», чем «те», ему хочется, чтобы та жизнь, которую он сегодня создает для ребенка, признавалась этим ребенком как безусловно лучшая и правильная, и человечная, чем та, которой он жил до этого. Ему часто хочется, чтобы ребенок вообще осудил и отрекся от своих корней. Потому что он теперь должен любить играть на скрипке и ходить в театры и продолжать интеллектуальные традиции той семьи, в которой он оказался. Но вот беда: отказ от корней, замена их более «правильными» не всегда означает благо для ребенка. И третья сторона способна увидеть это лучше, эффективнее и спокойнее с этим поработать. Вопрос: кто в обществе должен и способен взять на себя эту роль? Какие социальные институты? Кто бы это ни был, они должны быть не вовлечены в сегодняшнее противостояние интеллигенция — народ. Если интеллигенция хочет остаться (стать?) для народа авторитетом, ей следует отойти от высокомерной и обвиняющей позиции «безусловно хорошего родителя». Ее роль — помогать разделять боль от прошлого, сожалеть о прошлом, но не быть судьей. По крайней мере так видится из параллели, которую я здесь выстраиваю.
Успешность работы не определяется ее завершенностью. Мой личный опыт, наблюдения за знакомыми приемными семьями показывают: будет сто кругов, и на каждом круге — свой разговор о прошлом. Будут откаты и продвижения вперед, и снова откаты, и снова продвижение. Ценность этой работы — в самой ее возможности. Если такая возможность есть — мы говорим о конструктивных отношениях. Это к вопросу о том, следует ли считать успешной работу с памятью о войне в Германии, если сегодня в ней возможны процессы, вроде бы полностью отрицающие результат этой работы. Но такая работа вряд ли может считаться когда-либо завершенной. Если травма была действительно серьезной, если от нее действительно многое зависит в будущем, то новые исторические условия, новые поколения будут ставить этот вопрос раз за разом и раз за разом решать его заново. Конечно, чем подробнее прошли прежний круг, тем больше инструментов для разговора в нынешнем.
Еще один момент: разговор о прошлом, как и любой другой, не должен быть насилием. То есть обе стороны должны быть к нему готовы и должны быть готовы к тому, что придется: ждать, отступать, начинать заново, менять подходы, меняться самим.
Возможно (да и скорее всего), такие параллели слишком прямы и слишком наивны. Но они помогают сменить контекст и увидеть что-то еще за «тупостью» и «ограниченностью» народа. Вот что я вижу, когда разговариваю о раскулачивании с отцом. Когда мы затрагиваем эту тему в контексте всей советской истории и сталинского террора — он каменеет, он принимает то, что произошло, как собственную вину, он оправдывает советский режим, и эта лишняя вина ему не нужна, он только сопротивляется. Но когда разговор начинается с частной истории семьи, с того, что все у них были работящими, что вот и отец весь в них, такой же — построит хозяйство из ничего и оно будет расти и умножаться, потому что все честные и все в работе себя не жалели, и когда мы выходим потом на этот страшный зимний лес, куда на телегах свезли женщин и грудных детей без одежды, без еды, без всего, со случайно прихваченными лопатами и топором, а все добро отобрали и мужиков отправили бог знает куда (куда же? ведь боятся знать до сих пор), и дети шли за матерями по сугробам и просили есть, и много кто не выжил, и так далее — если я в этот момент не обвиняю весь режим, а только разделяю его боль, боль частного человека, разговор дальше идет совсем по-другому. Иногда я вижу, что отец принимает свою историю и шире понимает историю страны. И я стараюсь не обвинять (никого), потому что это больше его прошлое, чем мое, и мне в такие моменты очень важно, чтобы он пережил это в первую очередь для себя. Чтобы не сработали механизмы отторжения и защиты, чтобы внутренняя работа прошла спокойно, чтобы он видел — я на его стороне.
4
РАБОТА ПРИНЯТИЯ
По умытой дождем утренней Москве за рулем открытого автомобиля едет женщина. Впереди, за украшенным красным полотнищем зданием Дома Союзов, видны недавно выстроенные здания гостиницы «Москва» и Совета труда и обороны, старое передает эстафету новому. На дворе 1937 год. Картина Юрия Пименова «Новая Москва» считается классикой соцреализма, направления искусства, порожденного сталинской идеологией
[364], «исторически-конкретного изображения действительности в ее революционном развитии», а год ее создания добавляет восприятию драматизма. Глядя на эту бьющую ключом мирную жизнь, мы не можем не думать о том, что именно в это время страна переживает самый жестокий период террора, и изображенный на холсте молодой и свежий город за два ближайших года потеряет десятки тысяч жителей.
Но точно ли этот контраст «текста» и «контекста» бросает тень на само изображение? Картина Пименова лирична. Да, «дождливый импрессионизм» использовался певцами диктатуры, чтобы придать воспеванию вождей эмоциональное, лирическое измерение, как в знаменитой картине Александра Герасимова, прозванной в народе «Два вождя после дождя». Но есть ли это у Пименова? В центре работы Герасимова, классического парадного портрета, — вожди, взирающие на Кремль, средоточие имперских смыслов и сюжетов. В центре работы Пименова — девушка, едущая по городу, и само «кадрирование» картины отрицает портретность, приглашая посмотреть на город ее глазами, глазами вовлеченного участника.