Дни их в пустыне проходили странно. Алёша, выказывая общее довольство ситуацией, без устали роптал по мелочам. То еда была слишком однообразной. То упрекал отца в повторном браке – его вторая жена постоянно возникала вновь и вновь, требуя то одного, то другого (Воловских ехидно напоминал сыну о Туманцевой). То отказывался ехать на экскурсию в Израиль («Иерихон? Да кому он нужен!»), грозя сесть в такси, уехать в Хургаду, а оттуда вернуться в Петербург. На всё это Воловских реагировал стоически. Он не исключал такого развития событий и, даже более того, предполагал, что может быть хуже. Главное, говорил сам себе Владимир, сохранять спокойствие.
Когда напряжение спадало, они купались и ужинали (обедать из-за жары не было сил), обсуждали политику и женщин. Вечерами Воловских, как и всегда на отдыхе, включал на компьютере сериал, в смысл которого никогда особо не углублялся, и сидел, глядя поверх экрана в полумедитации. Чем занимался Алёша в эти часы, он не знал и знать не хотел.
А однажды сын не вышел к завтраку. И вообще нигде не появился. Через несколько часов обречённо сконцентрированный, предельно наэлектризованный Воловских кое-как, пользуясь скудными горстями познаний в английском, объяснил служащим отеля ситуацию и попросил их открыть дверь номера Алёши. Там никого не было. Чемодан, паспорт, кошелёк с убогим содержимым, петербургская одежда, ноутбук – ничто не пропало, кроме их хозяина. Впрочем, пропали плавки. И полулюбительская маска для ныряния. И обувь специальная для воды.
Сразу же стало понятно, чтó случилось. Полиция провела с Воловских долгую беседу (слухи по отелю расползлись быстро, и, вопреки ожидаемому, это принесло и пользу: среди прочих отдыхающих нашлась добрая душа, некая Катя из Казани, которая хорошо говорила по-английски и вызвалась переводить Воловских всё, что будет нужно), пытаясь его убедить в бесполезности дальнейших поисков. Не бывает такого, говорили участливые египетские копы, чтобы человек исчез таким образом, а потом вдруг снова объявился.
И к тому же они не просто говорили. Они действительно расследовали дело, по крайней мере, добросовестно пытались: нашли людей, которые видели тем вечером молодого человека в пляжном прикиде, идущего к морю. Показали им несколько фотографий разных мужчин. Все опознали Алёшу.
Катя из Казани некстати вспомнила историю о какой-то дайверше, мировой рекордсменке, которая года два-три назад нырнула и не вынырнула.
Под конец сам Воловских, покопавшись в памяти, извлёк из неё фамилию «Близнецов». Как же его звали? Миша? Саша? Вроде, Алёшка рассказывал, что Близнецов – поэт, и утонул чуть ли не в Крыму, в старом Крыму, до того как. Воловских поискал в Интернете – да, действительно, существовал такой Саша Близнецов, только, судя по записям, не поэт, а переводчик. И в самом деле утонул.
Обстоятельства указывали на то, что произошло нечто сокрушительное. Но пока Воловских оставался в Марсаляме, он пребывал в незавершённой ситуации. Была тоска, была въевшаяся тревога, но боль – та самая боль – приходить не спешила. Ведь до той поры всё оставалось как в последний вечер. И изредка, крошечными микросекундами, Воловских казалось, что он в порядке. Не осознавая этого, он откладывал и откладывал возвращение. День, два, ещё неделя, ещё неделя… А потом он вдруг в один час собрался и уехал. Вызвал такси, даже не зная, когда ближайший вылет – просто не думая о подробностях. Конечно, ни о какой удаче и речи быть не могло: ему пришлось просидеть в аэропорту Хургады больше пятнадцати часов, включая ночное время, пока его не посадили на дополнительный рейс до Москвы (а там и до дома).
И накренился самолёт на левую сторону, и увидел Воловских внизу самое синее Красное море и, потрясённый, осознал величие случившегося. И испытал он боль, доселе неиспытанную, в сравнении с которой боль от потери первой жены в родах показалась чуть ли не прикосновением бриза морского, и закрыл он глаза, и дал себе неожиданно клятву, что никогда, ни за что, ни при каких обстоятельствах, хоть бы и прожил ещё пятьдесят лет, не побывает больше ни здесь, в пустыне Египетской, ни на равнинах Моавитских, у Иордана, против Иерихона.
Пятое
Потому что дом стоял на краю посёлка, и было дому сто лет. Во времена былинные, столыпинские, деда туманцевской бабушки ветрами истории подняло с земли его предков и унесло из Псковской губернии сначала в Сибирь, а оттуда и дальше – за Амур, на самый край земли русской, к Тихому океану. Там прапрадед осел и поселился, поставил этот самый дом, занимался кузнечным своим ремеслом. Там он удивительным образом сдружился близко с японским солдатом Шичиро, попавшим в русский плен под Инковом и отчего-то оставшимся в чужой стране после окончания войны, женившимся на местной и устроившим на странный иноземный манер своё хозяйство неподалёку. Что нашли друг в друге русский кузнец с японским крестьянином, сейчас, ясное дело, никто не припомнит и не расскажет, но, когда полтора десятка лет спустя подросли их дети-одногодки – сын у Павла Никифоровича, дочь у Шичиро, между семьями решено было породниться. С согласия и к огромной радости самих отрока и отроковицы, помнивших совместные детские игры и симпатии с первых своих сознательных лет. Они прекрасны и счастливы на первом в их жизни фото (с чернильным оттиском штампа «Фотоателье М. А. Тамм быв. Подзорова, Владивосток, Ленинская, 49»): будущий бабкин отец уже широк в плечах, статен и светел лицом, а от тёмно-рыжих, густых, укрывающих плечи волос Морико – в посёлке звали её Мариной – от больших тёмных глаз, глубоких, как лесное волшебство, и, кажется, чуточку косящих, не оторвать взгляда, не забыть их, только раз увидев. В этом самом доме, теперь на несколько дней приютившем нас с Еленой, год спустя после свадьбы у Петра и Морико родилась девочка, а в следующие шесть лет – ещё две.
Младшенькой дочке не исполнилось и пяти, когда родителей арестовали как японских шпионов. Старших сестёр увезли в детдом во Владивостоке, а младшую, бог весть отчего, оставили на руках овдовевшего к тому времени деда – разменявшего седьмой десяток Павла Никифоровича. После его смерти на последнем году войны девочка с тёмно-рыжими, как у матери, волосами осталась одна на всём свете – и родители, и сёстры её сгинули в утробе плотоядного своего времени…
Вечером на третий день после похорон мы с Еленой пили чай с бабушкиными травами. Она с самого утра прибирала в доме и нашла какие-то мешочки и коробочки в старинном, довоенных ещё времён, кухонном шкафу, отложила уборку, искала по комнатам и ящикам древние, потёртые, но крепкие общие тетради, заполненные крупным и медленным бабушкиным, кажется, почерком, и полдня разбиралась в наследных этих старухиных сокровищах; а потом сказала, что всё вспомнила и узнала, что здесь вот – для крови и сердца, вон то – для острого зрения на долгие годы, эти травы – бабушка пила для слуха, а что вот этот, например, сбор, не помню названия, помогает любящим супругам зачать долгожданного ребёнка.
Той ночью она любила меня так восхитительно, как, казалось, невозможно наяву. Окна её комнаты выходили на сопки, и не было преграды лунному свету вдоль каждого движения сжатых в единое тел.
Мы долго после лежали недвижно в комнате, в которой не осталось ничего, кроме сердца, птицей бьющегося о рёбра, её и моего дыханий. Затем, уплотняясь в себя обратно, из тысячелетнего небытия стали появляться таинственным образом на той стороне взгляда старенький письменный стол с накрытой платком лампой и задвинутым стулом, две книжных полки на стене над ним, антресоли над дверным проёмом, платяной шкаф с приоткрытой дверцей, освобождённые от формы наших тел одежда и бельё в лунном свете на полу… Распахнувшиеся мироздание и время сжимались в нас обратно над континентом, спящим посёлком на берегу океанской бухты, заброшенной железнодорожной веткой, старым домом, маленькой комнатой, нашими остывающими телами. Закрыв глаза, она держала мою ладонь, сжимая крепко своими тонкими пальцами, потом всё легче и слабее, слабее, пока не уснула.