— Может, здесь останешься? Поживешь у меня недельку-другую, пока не приведем дом в порядок. Выкинем все, что тебе не нравится, перекрасим, сделаем его таким, как ты хочешь. А тем временем ты спокойно поразмыслишь, хочешь ли жить там сама или лучше продашь и купишь что-нибудь другое.
Сигрид молчит, вроде бы обдумывает предложение.
— Мне нечем платить за жилье, ведь я только на следующей неделе снова выйду на работу.
— Для меня сегодняшний ужин стоит недельной платы.
Сигрид смотрит на Карен с легкой недоверчивостью:
— Почему ты так добра ко мне? Мама вечно говорила о тебе гадости. Что ты, мол, жила в Англии, но муж тебя бросил, и поэтому ты вернулась сюда.
— Вот, значит, как она говорила.
Сигрид медлит, потом выпаливает:
— Она говорила, ты из тех, кто охотится на чужих мужей, раз со своим не вышло.
Карен тянется за бутылкой, наливает себе бокал, рука легонько дрожит.
— В этом есть доля правды, — говорит она. Голос, слава богу, звучит совершенно спокойно.
Сигрид сидит молча, вроде как обдумывает ответ. Когда она в конце концов открывает рот, Карен вздрагивает как от удара.
— У тебя есть сын, да?
59
Дождь перестал. В просвет среди туч тускло светит луна, озаряет спальню, и большая липа под окном бросает тени на стены.
Карен понимает, что сон придет еще не скоро.
В этот вечер выплеснулось все. Все, что она держала в себе долгие годы затаенной печали. Вся правда, известная только ее матери, даже самые близкие друзья знают об этом лишь отчасти, догадываются об остальном, но никогда не задают вопросов. Слова хлынули потоком, хотя слушала ее восемнадцатилетняя девочка, которая была в отчаянии от того, что спровоцировали ее собственные слова.
Все началось, когда двое полицейских и врач произнесли непостижимое, и Карен Эйкен Хорнби перестала жить. Перестала существовать, меж тем как обрывки фраз о “massive collision”, и “М-25”, и “Waltham Abbey”, и “one truck and five cars”
[7] проникали в ее сознание.
Матис и Джон погибли, сказали они. Не мучились, сказали они. Она знала, что это неправда.
Мгновенная смерть, шепнул полицейский одной из медсестер, дальнобойщик взрезал полмашины, словно консервную банку. Четверо погибших и еще шестеро с тяжелыми травмами.
Просто чудо, что женщина в той машине не пострадала, сказал врач и тотчас же добавил: физически не пострадала, но не произнесла ни слова с тех пор, как ее вытащили из автомобиля.
Потом врач обратился непосредственно к Карен. Есть кто-нибудь, кому можно позвонить? Она не ответила. Наверно, они позвонили Эллисон и Киту, которые возникли рядом, бледные, с красными глазами, в шоке.
Первые сутки помнятся как в тумане, обрывочно — шепоты, безмолвные слезы. Валиум. Сон. Тревожные взгляды, когда она просыпалась.
Потом еще день. Наступил совсем новый день, будто ничего не случилось. Будто мир не понял, что теперь все кончено.
Совсем новый день. И морг.
Два тела, два погибших солдата, руки по швам; один высокий, другой маленький под своими простынями. Наверно, ее матери тоже позвонили. Мама была там, когда Карен отвернулась и оставила Джона и Матиса в холоде кафельных стен. Мама молча сидела на заднем сиденье полицейской машины, которая везла их из морга домой, и так крепко сжимала руку Карен, что та даже чувствовала пожатие. Мама нашла в сумке Карен ключи, отперла дверь, велела ей войти. Мама была с нею каждую минуту невыносимо тяжкой вереницы дней, сменявших друг друга.
Днем мама заставляла свое горе молча держаться на расстоянии, а ночью, когда думала, что Карен не услышит, выпускала его на волю и бродила по нижнему этажу, из кухни в гостиную и обратно. Часами плакала навзрыд обо всем, что тоже потеряла. О Джоне, которого со временем полюбила. И о Матисе, единственном сыне своей единственной дочери.
У мамина горя не было места, она ни с кем не могла его разделить. И все же она продолжала существовать, а Карен нет. Улаживала все на ломаном английском, руками, дрожащими от горя, делала все, что нужно.
Церковь. Гробы. Пустота.
Каждая минута в доме была нестерпима; это был их общий дом, не ее. Без них он стал лишь тюрьмой воспоминаний. Лондон. Каждая улица — напоминание, каждый сосед, пытавшийся что-нибудь сказать, каждый ребенок, которого она видела, каждый звук, каждая телепрограмма. Все напоминало о жизни, которая у нее была. Впереди путь оборвался; ничего — ни завтра, ни через неделю, ни на Рождество, ни летом, ни через несколько лет, и Матис никогда не станет старше. Нет жизни, нет у нее впереди ничего.
Только позади покачивалась одна-единственная льдина, за которую можно уцепиться. Ей надо домой. Домой, на родину.
Сигрид слушала, бледная, не говоря ни слова, меж тем как Карен выплескивала из себя слова, отрывистые, соединявшиеся во фразы; выплескивала всю окаянную правду о том, как в тот день кончилась ее жизнь. Все, о чем поклялась никогда не рассказывать, выложила молоденькой девушке.
“Прости меня, — сказала Сигрид. — Я не собиралась вынюхивать, просто увидела у тебя в спальне фотографию, когда искала таблетки”.
Карен задерживает дыхание, прислушивается к звукам из комнаты Сигрид, но слышит лишь стук собственного сердца, где-то в горле. Поворачивает голову и смотрит на фотографию на ночном столике, которая побудила Сигрид задать вопрос. “У тебя есть сын, да?”
Джон и Карен на критском пляже, а между ними дочерна загорелый хохочущий Матис с волосами, полными песка. Джон наотрез отказался просить кого-нибудь сделать фото, поставил камеру на лежак и включил автоспуск. После бесконечного множества неудачных попыток в конце концов сумел настроить фокусировку и успел добежать до них и сесть. Матис прямо давился от смеха над папиной неловкостью, и Карен смеялась звонкому смеху сынишки, а Джон смеялся над ними обоими.
В итоге снимок получился превосходный, решили они, а потом пошли в пляжное кафе и ели там кальмара. Последнее их лето. Последняя семейная фотография.
Тело кажется странно тяжелым, руки и ноги на матрасе словно свинцовый груз, а мысли все кружат, кружат. Почему она не убрала фото, как всегда при гостях? Сигрид расскажет отцу? А Юнас — всем остальным? Теперь правда будет разбегаться вокруг нее кругами сочувствия? И ей придется улыбкой утешать всех, кто теперь узнал и почитает своим долгом сочувствовать горю? Коллеги будут говорить о ней и умолкать, когда она войдет в комнату? Все станут обсуждать ее горе? Говорить о Джоне. О Матисе.
Сколько сил она потратила, чтобы этого никогда не случилось. Потому что иначе бы не выдержала. Тогда, которого больше нет. И Сейчас. А между ними ничего. Она закрылась в доме, который в ту пору принадлежал матери, а теперь принадлежит ей. Недели за задернутыми шторами, нетронутые тарелки с супом. Потом недели безумного хождения к морю, когда она часами тупо смотрела на горизонт и ее все время тянуло к краю скалы.