Работали то на лесоповале, то на очистке чего-нибудь. В бараке по четыре-пять бригад было. В пять часов подъем, и надо идти за завтраком. Идешь, завтрак получаешь на улице. Хлеб выдают вместе с завтраком. А ели мы из деревянных кормушек. Я один раз пришла в барак, поставила кормушку-то, только отвернулась — хлеба нет. И так до следующего утра! Не приведи Господь.
Кормили плохо, не знаю даже, как это они варили. Зеленая капуста с рыбой: какую-нибудь туда рыбу положат, уже нехорошую, конечно, протухшую. Нельзя было даже взять в рот. Около столовой стоишь, пока тебе это пойло нальют, придешь, поешь, собираешься, идешь на работу. Мороз, солнце, дождик — все равно идти на работу надо. Ничего нельзя было оставить ни на столе, ни за столом. Тут же утащат!
Политические сначала были отдельно, а затем нас соединили с уголовниками. У нас был замначальника, капитан, хороший такой, и как только они забузят, он приходит: «Ну что, блатные! Я сам раз семь блатной. Ну-ка перестаньте! Не трогайте их!» А потом нас снова разделили, и стало просто замечательно. Политические все-таки народ грамотный.
За что политических сажали? На фронт парень, например, не пошел — сказал: «Не пойду я убивать людей, мне по религии не полагается». Ну вот его сажали. Потом у меня было две богомолки: Клава и Таня. Так они в праздники не работали. Один раз прихожу вечером, я уже бригадиром была, а мне говорят: «Таню с Клавой посадили в изолятор за то, что они на работу не вышли». Их сразу в изолятор и на триста грамм хлеба.
Вот сидели мы все вместе, политические, мы не воровали, мы не убивали. Как все жили, так и мы жили. И кое-как выжили. И слава тебе Господи. Тогда еще Господа-то мы так часто не вспоминали, но за меня Клава и Таня молились. Они мне даже крестик подарили там. Тоже ни за что ни про что — нельзя было молиться, вот их и посадили. Я не помню, сколько они там отсидели, но их освободили. Они всегда говорили: «Мы за тебя будем молиться». И мне действительно Николай-угодник помог, потому что один раз вижу во сне: прихожу я домой. А в деревне, знаете, русская печь. Тут устье, а там в комнату дверь, и я вхожу, и около устья стоит старичок, седой, беленький такой. А я уж доходная была, то есть кожа да кости — в лагере называли доходягой. Вот и смотрю через дверь-то, а там в комнате на кровати лежит девушка, очень красивая, бело-розовая такая. Я так поворачиваюсь к этому старичку-то и говорю: «Какая красивая девушка». А он и говорит: «Молись Николаю-угоднику, и ты будешь такая». Вот так. Вот когда я Татьяне-то рассказала, она говорит: «Так вот мы молимся за тебя, и ты молись». Может быть, действительно Господь помог. Больше-то не на кого надеяться.
После Мончегорска я была в Челябинске-40
[46]. Это был лагерь, где вырабатывают атом, закрытый лагерь. Там долго не держат: определенное время подержат, и уматывай. Чтобы не знали, чего и как. И из Челябинска перевели меня в Норильск. Там меня уже стали выпускать по пропуску. А мои знакомые освободились, по пять лет отсидели: Алексей Алексеевич Левицкий и Анна Тихоновна Пластунова. Они хорошие были друзья. Как выхожу за зону — не к кому идти, а они всегда меня приглашали. Приду, посижу у них. Хорошие люди были! И опять, уже никого из них нет в живых.
Вот я пришла на работу. Начальник части интендантского снабжения — хороший был мужичок, маленький такой, вольнонаемный — приходит: «Шур! Ты же сегодня освобождаешься! Справку уже тебе написали!» Прямо так я обрадовалась, аж слезы выскочили! «Чего ты плачешь-то?» Я говорю: «Как же мне не плакать?! Столько времени я ждала этот день!» — «Вот тебе справка — давай, уматывай! Куда ты пойдешь-то?» Я говорю: «Да пойду куда-нибудь! Неужели ты думаешь, что я останусь тут? Есть у меня, куда идти! У меня приятелей тут полно!»
Вот так я и освободилась. Выдали справку, и до свидания. И я вышла из зоны, отдала им пропуск. Я никогда не забуду: женщина там сидела на вахте. Я ей говорю: «Вот ваши документы. Не нужны они больше мне. Я освободилась!» — «Ну, поздравляю!» — обрадовалась так. Чужие люди, а все-таки радость, что вышел один человек на свободу. Казалось бы, что я им сделала — ничего. А хороших людей полно. Люди меня посадили, люди меня и отпустили.
В день освобождения дали вот эту справку и денег выдали 896 рублей. И вот я пошла к Анне Тихоновне Пластуновой. Они жили в Норильске, в Спецстрое. Она сразу же устроила меня на работу. И я стала у нее жить.
Освободилась… Что делать? Можно было ехать в деревню, но там уже у всех свои семьи. Никому я не нужна. Осталась в Норильске. Там какие-то курсы окончила бухгалтерские.
Анна Тихоновна давно уже работала. Она тоже из лагеря, у нее было пять лет. Она тут же пошла к директрисе и сказала: «Вот, возьмите человека!» Мне неудобно говорить, но она говорила: «Она настолько честная, в любом отношении она не подведет вас!» И я вначале поработала в столовой, а потом перешла в Райпищеторг, в магазине поработала. А потом нас соединили. У нас стала общая бухгалтерия. Мы уже стали руководители расчетных групп. Так я и проработала до конца в Райпищеторге. И вообще мне все время нравилась эта работа: я работала и работала, считала, вот.
Я освободилась за год до смерти Сталина, в 1952 году. Все жалели, что умер Сталин. Я не знаю почему, но все были очень довольны, пока он руководил. Вы знаете, как я любила Сталина! Когда он умер, я даже плакала. Он действительно был, как говорится, отец родной. Так что Сталина я любила. Но раньше иначе нельзя было. Вот если в газете есть портрет Сталина — ни боже спаси, нельзя выбрасывать эту газету. Нельзя было ничего делать с ней. А за что его было не любить-то? Он все же делал для людей много всего хорошего. В лагере я не скажу, чтобы к нему плохо относились. Все-таки люди надеялись на него, что он будет справедливым, что сделает амнистию по окончании войны.
Во время войны мы очень много Сталину писали. Но ничего не поменялось. Как была норма, так и осталась норма. Как получен был срок, так и остался срок. Если бы он хотел уменьшить срок, он бы давным-давно уже уменьшил. Единственный человек, кто отвечал на письма заключенных, — это Калинин. Вот он всем отвечал, сколько бы ни писали ему, и все равно ничего не делал: не уменьшал срок. Но ответ он всегда давал. Я тоже писала Калинину, все писали. Копии, правда, не сохранила. Я писала, что вот обвиняют меня в том, что я говорила, что мало оружия, что мы не готовы к войне. Я не помню, чего он написал, но, во всяком случае, оставили срок.
Вот так и сидела. А уж всего, да всего хватило — и летом, и зимой, и весной, и осенью. Всего-всего. Знаю, что такое голод. Это такая страсть, это такая страсть! Не дай Господь никому пережить! А потом, когда отвращение ко всему, — ужас, вот ведь кошмар какой-то! Ведь вот хлеб лежит, а тебе его не хочется есть, не хочется. Не хочется даже кусочек взять. Вот до чего получается отвращение.
В Норильске мы познакомились с мужем. Он был начальником отдела труда и зарплаты, я в бухгалтерии работала. Он отсидел пять лет. Тоже приятель посадил его за «террор»: сказал, он кого-то там хочет убить. Ну вот, ему дали пять лет, и он отсидел. Но когда посадили его, он молодым мальчишкой был. Так он говорил: «Если бы мама не приехала, я б повесился». Во как было сладко! Молодой парень, а тоже ничего не смог доказать, ничего.