Тогда мама вступает: «Куда это с вами? И кто вы такие?» И отец подает ей эту бумагу, тогда мама меняется в лице. Как-то быстро она берет себя в руки и идет к шкафу. Офицер ее останавливает: «Вы куда?» Она отвечает: «Теплый свитер ей дать». Он говорит: «Зачем ей свитер? Мы ее привезем вечером!» У нас стоял большой радиоприемник, и на нем лежали золотые часы. Радойца, уезжая, сказал мне: «Вот, дороже этой вещи у меня ничего нет! Это у меня от маршала Тито золотые часы Schaffhausen, я тебе их оставляю, потому что эти часы должны обязательно на мою руку вернуться!» И я надеваю эти часы, чисто машинально. Был уже конец ноября, и я ходила в демисезонном пальто. И мама — господи, я ее благодарила за это каждый день, каждую ночь — мама сказала: «Нет-нет, ну-ка шубку надень!» Если б в Лефортово у меня не было этой шубки. я ноги в рукава прятала и таким образом спасалась от холода. И я надела эту шубку.
Мама говорит: «Подойди ко мне». Я подошла, она меня обняла и сказала: «Храни тебя Господь!» Мама — неверующий человек, но именно эта фраза — последнее, что она мне сказала. Отец меня обнял крепко-крепко и сказал: «Со всем разберутся! Разберутся. Ты не нервничай, ни о чем не думай, разберутся!» Вот это «разберутся» он раз пять повторил.
Когда мы уже вышли на лестницу, офицер мне сказал: «Если кто-то спросит, не останавливаться, отвечать одной фразой: “Вернусь вечером”». И тут такой был момент, не знаю, как его охарактеризовать. У родителей была служебная машина темно-зеленого цвета, мы спускаемся во двор, и рядом с нашей машиной стоит точно такая же, на которой меня и увезли.
Это было 20 ноября 1948 года — мне было 18 лет.
Привезли на Лубянку. В бокс, раздели, все отобрали… Я все время плакала! И когда фотографировать начали, фотограф говорит: «Я не могу ее снять! Как ее успокоить?» — «По щекам, — говорит тетка, которая меня привела. — Или давай нашатырь». Ну, по щекам не стали, нашатырь дали. Вот такая у меня в деле фотография. Вот почему через много лет, имея возможность ознакомиться со своим делом, я не смогла это сделать. Я увидела эту фотографию и стала стучать в дверь, чтобы меня выпустили, — я больше ничего не хотела, ничего! Это была большая ошибка. Потому что в конце этого дела приклеен был большой конверт с фотографиями и письмами. Это была ошибка, но я не смогла вообще ничего читать! Это лицо, полное такого ужаса! Это не девочка, это женщина, и немолодая женщина, глаз нет, опухшее совершенно лицо. Нет! Поэтому я и не прочитала свое дело.
На следующий день после ареста я увидела майора Митрофанова, своего следователя. Вот первая фраза, которую он мне сказал: «Ну вот, английских видел, американских, французских, ну теперь югославскую ***** посмотрим». Он был рыжего окраса. У него были редкой красоты руки: маленькие, с длинными пальцами. Ресницы длиннющие, желтые. Светлые глаза. И маленький рост. Ну, все такое ладненькое, все такое точеное, ухоженное. И «Шипр». Запах «Шипра»: как только ты входишь в кабинет — сразу же улавливаешь этот дежурный запах. Он мне сказал: «Вы обвиняетесь по статье 58–1а через девятнадцатую статью». Я спросила: «А что это такое — девятнадцатая статья?» — «Это значит имела намерение изменить родине».
А дальше начались ночные допросы. Это очень интересно было: когда тебя ведут на допрос, ты расписываешься. Книга — ты ее не видишь — закрыта большим железным листом, и в нем дырочка, где стоит твоя фамилия и час, когда тебя ведут. Обратно возвращаешься — точно так же расписываешься там, где указано время ухода с допроса. Я думаю: они же за ночные допросы хорошие деньги получили. Потому что я помню, на Лубянке следователь иногда просто спал во время допроса: ни о чем не спрашивает, ни о чем не говорит, сидит и спит!
Не сразу всплыло это письмо, нет, не сразу. И вдруг — бац! «А ты знаешь Бьянку из итальянского посольства? Ну-ка расскажи, как ты с ней познакомилась, что ты через нее переправляла?» Я отправила одно письмо! Одно! А потом: «Как это тебе пришло в голову пойти и заключить брак в югославском посольстве?» И он что-то рвет — ты ж не знаешь, что он рвет. «Вот так, видишь — это филькина грамота. Какой брак?! Ты сожительствовала с врагами!»
31 декабря меня вызывают утром. У меня день рождения, мне 19 исполнилось. Сидит мой Митрофан, опять благоухающий своим «Шипром», и вот такой между нами происходит диалог. «Ну, как дела?» И я, идиотка, отвечаю: «Какие дела? У меня никаких дел нет. Дела у вас». Все — за оскорбление следователя трое суток карцера. Приводят меня в чулан с бетонным полом. Камера маленькая: лежать ты не можешь, можешь только сидеть спиной к стене и протянуть ноги. Холодно. Даже моего легкого платья у меня нет — одна комбинашка, в которой уже дырки пошли. Двое суток я сидела. На третьи он меня помиловал.
Я вам еще не сказала, какой грех я на свою душу взяла. В один из допросов дневных мой Митрофан все время звонил и искал пенициллин для ребенка. А я сидела и думала: «Господи, хоть бы не нашел! Пусть подохнет его ребенок!» Да, сидела и говорила так про себя. Он по одному номеру звонил, по другому — никак не мог найти. А я сидела, на него смотрела: «Хоть бы не нашел этот пенициллин! Пусть подохнет его ребенок, пусть подохнет его ребенок!» Да-да. Вот какая ненависть была.
Наконец наступает день объявления приговора. Те, кто подольше сидел, рассказывали: «Потом тебя вызовут на приговор». А какой будет приговор? А вот этого никто не знает. Ну, наконец приходит мой черед. Захожу. Сидит подполковник: хорошо выбрит, гладенький, такой здоровячок. Полистал папки. «Встать!» Встаю, куда денешься. «Особое совещание в составе… приговорило… за изменнические настроения и антисоветскую агитацию к восьми годам лишения свободы».
Когда я услышала про восемь лет, как я разоралась! «Восемь лет! За что? Восемь лет!» Как начала орать! Он мне сует: «Подписывай!» Какое подписывай!
У меня какой-то был нервный срыв. Прибежали два мужика, а я свое ору: «Восемь лет!» Вот ничего, кроме этих «восемь лет». Я не подписывала свой приговор не по идейным соображениям — просто я была не в том состоянии. Меня засунули в бокс, где еще две женщины ждали решения своей судьбы, а я все одно орала: «Восемь лет!» — и они так на меня с жалостью смотрели.
В Лефортовской тюрьме я познакомилась с пожилой женщиной. Она выглядела очень больной и все время плакала. Какое у нее было лицо — иконы, наверное, с таких женщин пишут. Вот что она мне рассказала: «Ты такая молоденькая, тебе моя фамилия ничего не скажет, но у меня очень известный муж — полярный летчик. Моя фамилия Фарих
[73]. Мы жили на улице Горького, дом четыре. Мой сын познакомился с очаровательной девушкой, через несколько дней должна была состояться свадьба. И накануне свадьбы арестовывают меня, мужа и сына. Думаю, это из-за того, что кому-то понадобилась наша трехкомнатная квартира». Потом она меня попросила: «Знаешь, милая, сейчас вас повезут на этап, ты обязательно громко спроси, может быть, кто-нибудь знает про Фариха». Я говорю: «А как я вам сообщу? Обратно ведь я не приеду». — «А я почувствую». Это был 1949 год, до смерти Сталина оставалось еще несколько лет. Выжила ли она, в какие лагеря она попала — трудно сказать. Но женщина необыкновенная! Какая у нее была осанка! И речь! Сейчас так уже не говорят.