Но случилось так, что в один прекрасный день понадобилось сказать несколько слов. Эти слова должен был говорить один из учеников, и совершенно случайно выбор пал на меня. Объявили перерыв. В одно мгновение я выучил нехитрую фразочку, которую должен был говорить. Я ходил по темному коридору и на разные лады повторял свой текст, и всякий раз это получалось легко, естественно и просто, что греха таить, в душе я уже предвкушал успех, и удивление режиссера, и восторг моих друзей, и еще многое другое, все очень приятное.
Перерыв кончился, всех позвали в павильон.
– Ты запомнил слова, которые должен говорить? – спросил меня режиссер.
– Да, – сказал я и даже не стал их произносить, чтобы не портить эффекта.
К моему лицу подъехала камера и осветительные приборы, оператор поставил кадр. Когда вчерне все было готово, режиссер попросил тишину. Мои друзья притихли, рабочие оставили свои занятия. Оператор спрятался за камерой.
Загорелся свет, и всё, кроме ярких глаз фонарей, утонуло в темноте. В эту последнюю секунду я еще верил в успех!
Где-то совсем близко прозвучал голос Арнштама:
– Пожалуйста, не смотри в аппарат, спокойно скажи нам эту фразочку. Ну, начали.
И всё. Дальше начался позор.
Слова, которые только что в коридоре с такой легкостью слетали с моих уст, стали неуклюжими и тяжелыми, как сырые картошки. Они едва помещались во рту. Голос провалился, я почувствовал, какое идиотское у меня выражение лица.
– Очень хорошо, успокойся, давай попробуем еще раз, – мягко сказал режиссер и подошел ко мне.
Я все понимал и боролся с собой, как с чужим человеком, но, чем дальше, тем становилось хуже.
Как попугай, с голоса, я с трудом научился произносить знакомые слова. Но тогда руки и плечи окаменели. Мне подставили стульчик, я вцепился в него руками. Стало легче, но глаза против моей воли полезли в аппарат. И так было до тех пор, пока рядом не поставили дощечку, на которую я жадно смотрел. Ступни мои ограничили палочками, потому что плюс ко всему я, оказывается, еще переступал ногами и вываливался из кадра.
По-моему, когда в джунглях ловят змею, приспособлений и ухищрений требуется куда меньше того, что понадобилось для меня, говорящего эту проклятую фразу.
К счастью, моих товарищей отправили домой раньше и самого позорного никто из них не видел.
Вся школа с нетерпением ждала выхода картины на экран. Я же боялся этого дня больше, чем экзаменов. Я бы отдал все на свете, чтобы только никому никогда не показывали моей «игры».
Но пришел день, и на огромном стенде «Ударника» появилось огромное слово «Зоя». Мы сорвались с уроков. Конечно, я совершенно не хотел идти в кино, но было неудобно перед ребятами.
Погас свет. Загорелись титры картины.
Мы сидели на балконе, и мне казалось, что он шатается.
Когда мелькнул мой кадр, я думал, что провалюсь от стыда, но произошло чудо. Право, все оказалось совсем не так плохо, как я предполагал.
Секрет же состоял в том, что все удерживавшее и подпиравшее меня на съемке, вся масса людей, работавших за меня в павильоне, осталась там. В рамку же попало только мое лицо. Правда, и по лицу я отчетливо видел, вернее, чувствовал все, что делалось тогда в киностудии. Но для других ничего этого не было, был только экран.
Месяца на три прозвали меня «артистом». Некоторые даже поздравили, говорили, что им понравилось, и это было хуже всего, потому что стыдно было получать благодарность за обман.
Внешне всё как будто кончилось хорошо, а стало быть, так можно сниматься. Просто берут кого-то и снимают. И получается.
На этом бы можно и кончить рассказ, но очень хочется прибавить несколько строк.
Так может сниматься ребенок, подросток. Может и взрослый, но при условии, что он согласен чувствовать и считать себя табуреткой, из которой талантом и руками других людей он будет на короткое время съемки превращаться в человека.
Сегодня, оглядываясь в детство, за прямым и правдивым отражением своей физиономии я, точно девушка, гадающая в крещенскую ночь, вижу там, в полумраке зеркальной глубины, знакомые, но во всем преобразившиеся фигуры взрослых. Теперь их добрые приветливые липа обрели совсем другое значение и смысл. Недаром говорят, что там, в Зазеркалье, скрыты и тайны прошлого, и черты грядущего.
Сперва видишь только близкое, знакомое лицо – что-то вроде портрета. Но потом, по мере того, как расступается мрак глубины, появляются наконец и очертания фигуры, и вся бездна, окружающая ее как огромное полотно картины, на котором портрет оказывается лицом человека, стоящего посреди длинного тюремного коридора с решетками, глазками в дверях и охранником у поворота на лестницу.
К великому сожалению, это мрачное пояснение того, что случилось с моим познанием окружавшего меня мира взрослых, слишком близко к правде. Теперь, обнаружив где-то под спудом в старых родительских бумагах какую-нибудь потертую фотографию, я мгновенно оказываюсь уже не в своем детском времени, а в том, которое выпало тогда на долю взрослых.
Была у нас дома фотография, на которой запечатлены я, моя мама и Анна Андреевна Ахматова. Снимок сделан в день моего рождения, и самое для меня важное в нем – настоящий, взрослый галстук, который по этому случаю они впервые повязали мне на шею. Увы, этот важнейший документ, зафиксировавший мой переход из детства в их взрослый мир, остался только в одной из книг, поскольку подлинник безвозвратно пропал в редакции. Но во время войны он скитался вместе с нами и был частичкой того счастливого довоенного житья, о котором всякий раз, разбирая на новом месте вещи, я вспоминал с замиранием сердца.
Но то мое праздничное взросление упало на конец тридцатых годов. А реальное знание об этом страшном времени пришло только к завершению войны. Там, на фотографии, за плечами Ахматовой уже стояли расстрел Гумилева и первый арест их малолетнего сына Левы, исчезновение близких людей в Ленинграде и арест Мандельштама, который в моем детском «зеркале» – только строгий дядя, живший на верхнем этаже нашего подъезда. В тот вечер Анна Андреевна была у него в гостях. Приехавшие с обыском люди запретили ей выходить, и только под утро, когда арестованного сажали в машину, Ахматова смогла покинуть развороченную квартиру.
А мама в те времена совсем осиротела. Одного за другим арестовали во Владимире и дедушку, и бабушку – врачей, которых знал весь город. Их дом, где, как в раю, с самого детства проводил я лето, опустел. Но не надолго, так как вскоре комнаты заселили по принципу коммунальной квартиры.
Дед не дождался ссылки. Он умер в «знаменитой» владимирской тюрьме. Бабушку отправили по этапу на полный срок. Примерно тогда же в Москве забрали ее брата, Николая Васильевича Нарбекова, ученого, преподававшего в Тимирязевской академии. Остались жена и пятеро детей: четыре девочки и сын Никита. Он добровольцем ушел потом на фронт и вскоре был убит на Волге. Две девочки Нарбековы и их слепая няня Феня в эвакуацию приехали к нам в Бугульму.