Над широким полем расплывалась бледная зимняя заря. По пустому шоссе ехал маленький зеленый автобус. Иногда ему навстречу выскакивало ярко-красное название колхоза на придорожном щите, затем мимо проносились несколько стоящих у обочины безобразных домов, а потом появлялся щит с тем же названием, только перечеркнутым жирной красной чертой.
Два черных офицера сидели внутри. Один был с перебинтованной головой, на которой еле держалась пилотка: он вел автобус. У другого, сидящего на ближайшем к кабине месте, перебинтованы были руки, а лицо было заплаканным и вымазанным в шоколаде. Переворачивая страницы толстого белого журнала и морщась от боли, он медленно и громко читал.
— Вкус к дисциплине. Дисциплина и благородство. Дисциплина и честь. Дисциплина как проявление созидающей воли. Сознательная любовь к дисциплине. Дисциплина — это порядок. Порядок создает ритм, а ритм рождает свободу. Без дисциплины нет свободы. Беспорядок — это хаос. Хаос — это гнет. Беспорядок — это рабство. Армия — это дисциплина. Здесь, так же как при закалке стали, главное — не перекалить металл, для этого его иногда отпускают…
Автобус вдруг резко вильнул, и офицер выронил журнал.
— Ты что? — спросил он второго. — Совсем уже?
— Как же мы их отпустили… — простонал тот. — Теперь он проиграет. Проиграет этому… Этому…
— Это они нас отпустили, — ядовито сказал первый, нагибаясь за журналом. — Ну что, дальше читать?
— Ты в себя еще не пришла?
— Нет. Не пришла я ни в какую себя.
— Тогда прочти про шинель.
— А где это? — спросил первый, возясь с заляпанными грязью страницами.
— Забыла уже, да? — с кривой улыбкой сказал второй. — Короткая же у тебя память.
Первый ничего не ответил, только посмотрел на него мутно и тяжело.
— Со слова «Лермонтов», — сказал второй.
— Лермонтов, — начал читать первый, — когда-то назвал кавказскую черкеску лучшим в мире нарядом для мужчин. К горной черкеске как одежде-символу можно теперь смело причислить еще русскую офицерскую шинель. Она совершенна по форме, силуэту и покрою, а главное, что бывает в истории редко, — она стала после Бородина и Сталинграда национальна. Ее древний силуэт художник различит на фресках старинного письма. Даже если сейчас все дизайнеры мира засядут за работу, они не смогут создать одежду совершенней и благороднее, чем русская шинель. «Не хватит на то, — как сказал бы полковник Тарас Бульба, — мышиной их натуры…»
— Там нет слова «полковник», — перебил второй.
— Да, — сказал первый, пробежав глазами по странице, — нет. Это в другом месте: «Завет отца — отчет, как живешь. Помните полковника Тараса Бульбу? Отцовское начало прежде всего нравственное. В этом…»
— Хватит, — сказал второй. От последних слов его лицо словно засветилось изнутри, а черные точки зрачков уверенно запрыгали от шоссе к постепенно белеющей Луне, висящей над далекой снежной стеной леса.
Первый положил журнал на заляпанную застывшим парафином дерматиновую плоскость, придвинул к себе коробку зефира в шоколаде и стал есть. Вдруг он всхлипнул.
— Я ведь тебя слушаю, — заговорил он, кривясь от подступившего к горлу плача, — слушаю с детства. Во всем тебе подражаю. А ведь ты, Варя, давно сошла с ума. Сейчас мне стало ясно… Ты посмотри, на кого мы похожи — лысые, в тельняшках, плаваем на этой консервной банке и пьем, пьем… И эти шахматы…
— Но идет борьба, — сказал второй. — Непримиримая борьба. Мне ведь тоже тяжело, Тамара.
Первый офицер закрыл лицо и несколько секунд был не в состоянии говорить. Постепенно он успокоился, взял из коробки зефирину и целиком затолкал ее в рот.
— Как я тогда тобой гордилась! — заговорил он опять. — Даже подругу жалела, что у нее старшей сестры нет… И все за тобой, за тобой, и все — как ты… А ты все время делаешь вид, что знаешь, зачем мы живем и как жить дальше… Но теперь — хватит. Трястись перед каждым медосмотром, а по ночам — с шилом… Нет, уйду я. Все.
— А как же наше дело? — спросил второй.
— А никак. Мне, если хочешь знать, вообще наплевать на шахматы.
Тут автобус опять вильнул и чуть не врезался в сугроб на обочине. Первый офицер схватился забинтованными руками за поручень и взвыл от боли.
— Нет! Хватит! — заорал он. — Теперь я своим умом жить буду. А ты езжай на «Тамбов». Слышишь, тормози!
Его опять скрутило в рыданиях. Он полез в карман своей куртки, с трудом вытащил несколько разноцветных книжечек и кинул их на коричневый дерматин. Следом туда же полетел пистолет.
— Тормози, гадина! — закричал он. — Тормози, а не то я на ходу прыгну!
Автобус затормозил, и передняя дверь открылась. Офицер с воем выскочил на дорогу и, прижимая к груди пакет с сервелатом, диагонально побежал по огромному квадрату снежной целины, зажатому между шоссе, лесом и какими-то заборами — навстречу далекому лесу и Луне, теперь уже окончательно белой. В его движениях было что-то неуклюже-слоновье, но все же он перемещался довольно быстро.
Второй молча глядел на черную фигурку, постепенно уменьшавшуюся на ровном белом поле. Фигурка иногда спотыкалась, падала, опять поднималась на ноги и бежала дальше. Наконец она совсем исчезла из виду. Тогда по щеке сидящего за рулем проползла маленькая блестящая слеза.
Автобус тронулся. Постепенно лицо офицера разгладилось; повисшая на подбородке слеза сорвалась на мундир, а оставленная ею дорожка высохла.
— Семь лет в стальном гробу-у, — тихо запел он навстречу новому дню и широкой, как жизнь, дороге.
Ухряб
1
— Ты мне умно не говори, — сказал Василий Маралов, гуманитарий на пенсии. — Я сам умный, три книги написал. Проще надо. Вот у тебя что на руке? Часы, да?
Собеседник — друг и в некотором роде ученик — утвердительно икнул.
— Ну вот и поразмысли. Тут — своя диалектика. Носишь ты их, носишь, они у тебя тикают, тикают…
— А при чем тут научный атеизм, Вася? Мы ж с тобой о научном ате…
— Ты дослушай. Они тикают, тикают, и вдруг — бац! Ударились о раковину.
— Почему о раковину?
— Это со мной случай был, еще до пенсии, в Сестрорецке. Я там…
— Ладно, не важно… Ну ударились, и что дальше?
— А дальше у одного маленького колесика зубчик сломался. А все другие стали недоворачиваться. И часы тебе вместо пятницы возьмут и покажут какой-нибудь вторник. Вот так и человек… Эй, Петь!
Собеседник уже спал, прижавшись ухом к бежевой клеенке.
— Петь, — сказал Маралов и потряс его за плечо. — Слышь, Петь… Пойдем, на диванчик ляжешь.
2
Маралов проснулся, подвигал ногой, запутавшейся не то в сбившемся пододеяльнике, не то в не до конца снятых штанах, и хмуро, привычно выглянул из тающего ночного мира в залитую серым светом комнату. По его пробуждающемуся мозгу медленно поползли первые утренние мысли — они касались окружающего беспорядка. Тот действительно был ужасен: в комнате царил такой хаос, что в нем даже угадывалась своя гармония — длинная лужа на полу как бы уравновешивалась вдавленным в кусок колбасы окурком, а сбитый с ног стул вносил в композицию что-то военное.