– А мог бы ты, – спросил Крэнли, – совершить это святотатство, если бы тебе грозила опасность? Ну, скажем, если бы ты жил в те времена, когда преследовали католическую веру?
– Я не берусь отвечать за прошлое, – ответил Стивен. – Возможно, что и не мог бы.
– Значит, ты не собираешься стать протестантом?
– Я потерял веру, – ответил Стивен. – Но я не потерял уважения к себе. Какое же это освобождение: отказаться от одной нелепости, логичной и последовательной, и принять другую, нелогичную и непоследовательную?
[248]
Они дошли до района Пембрук
[249] и теперь, шагая медленно вдоль его обсаженных улиц, почувствовали, что деревья и огни, кое-где горящие на виллах, успокоили их. Атмосфера достатка и тишины, казалось, смягчила даже их нужду. В кухонном окне за лавровой изгородью мерцал свет, оттуда доносилось пение служанки, точившей ножи. Она пела, чеканя строки «Рози О'Грейди».
Крэнли остановился послушать и сказал:
– Mulier cantat
[250].
Мягкая красота латинских слов завораживающе коснулась вечерней тьмы прикосновением более легким и убеждающим, чем прикосновение музыки или женской руки. Смятение в их умах улеглось. Женская фигура, какою она появляется в церкви во время литургии, тихо возникла в темноте: фигура, облаченная во все белое, маленькая и мальчишески-стройная, с ниспадающими концами пояса. Ее голос, по-мальчишески высокий и ломкий, доносит из далекого хора первые слова женщины, прорывающие мрак и вопли первого плача Страстей Господних:
– Et tu cum lesu Galilaeo eras
[251].
И, дрогнув, все сердца устремляются к этому голосу, сверкающему, как юная звезда, которая разгорается на первом слове и гаснет на последнем.
Пение кончилось. Они пошли дальше. Крэнли, акцентируя ритм, повторил конец припева:
Заживем с моею милой,
Счастлив с нею буду я.
Я люблю малютку Рози.
Рози любит меня.
– Вот тебе истинная поэзия, – сказал он. – Истинная любовь.
Он покосился на Стивена и как-то странно улыбнулся.
– А по-твоему, это поэзия? Тебе что-нибудь говорят эти слова?
– Я бы хотел сначала поглядеть на Рози, – сказал Стивен.
– Ее нетрудно найти, – сказал Крэнли.
Его кепка нахлобучилась на лоб. Он сдвинул ее назад, и в тени деревьев Стивен увидел его бледное, обрамленное тьмой лицо и большие темные глаза. Да, у него красивое лицо и сильное крепкое тело. Он говорил о материнской любви. Значит, он понимает страдания женщин, их слабости – душевные и телесные; он будет защищать их сильной, твердой рукой, склонит перед ними свой разум.
Итак, в путь! Пора уходить. Чей-то голос тихо зазвучал в одиноком сердце Стивена, повелевая ему уйти, внушая, что их дружбе пришел конец. Да, он уйдет, он не может ни с кем бороться, он знает свой удел.
– Возможно, я уеду, – сказал он.
– Куда? – спросил Крэнли.
– Куда удастся, – ответил Стивен.
– Да, – сказал Крэнли. – Пожалуй, тебе здесь придется трудновато. Но разве ты из-за этого уезжаешь?
– Я должен уехать, – сказал Стивен.
– Только не думай, что тебя вынудили к изгнанию, если ты сам не хочешь, – продолжал Крэнли. – Не считай себя каким-то еретиком или отщепенцем. Многие верующие так думают. Тебя это удивляет? Но ведь церковь – это не каменное здание и даже не духовенство с его догматами. Это все вместе люди, рожденные в ней. Я не знаю, чего ты хочешь от жизни. Того, о чем ты мне говорил в тот вечер, когда мы стояли с тобой на остановке у Харкорт-стрит?
– Да, – сказал Стивен, невольно улыбнувшись. Его забавляла привычка Крэнли запоминать мысли в связи с местом. – В тот вечер ты полчаса потратил на спор с Догерти о том, как ближе пройти от Селлигепа в Лэррес
[252].
– Дубина! – сказал Крэнли с невозмутимым презрением. – Что он знает о дорогах от Селлигепа в Лэррес? Что он вообще может знать, когда у него вместо головы дырявая лохань!
Он громко расхохотался.
– Ну, а остальное, – сказал Стивен, – остальное ты помнишь?
– То есть, то, о чем ты говорил? – спросил Крэнли. – Да, помню. Найти такую форму жизни или искусства, в которой твой дух мог бы выразить себя раскованно, свободно.
Стивен приподнял кепку, как бы подтверждая это.
– Свобода! – повторил Крэнли. – Где там! Ты даже боишься совершить святотатство. А мог бы ты украсть?
– Нет, лучше просить милостыню, – сказал Стивен.
– Ну, а если тебе ничего не подадут, тогда как?
– Ты хочешь, чтобы я сказал, – ответил Стивен, – что право собственности условно и что при известных обстоятельствах воровство не преступление. Тогда бы все воровали. Поэтому я воздержусь от такого ответа. Обратись лучше к иезуитскому богослову Хуану Мариане де Талавера, он объяснит тебе, при каких обстоятельствах позволительно убить короля и как это сделать – подсыпав ему яду в кубок или же пропитав отравой его одежду или седельную луку
[253]. Спроси меня лучше: разрешил бы я себя ограбить? Не предал ли бы я грабителей, как говорится, карающей деснице правосудия?
– Ну, а как бы ты это сделал?
– По-моему, – сказал Стивен, – это было бы для меня не менее тяжело, чем быть ограбленным.
– Понимаю, – сказал Крэнли.
Он вынул спичку из кармана и стал ковырять в зубах. Потом небрежно спросил:
– Скажи, а ты мог бы, например, лишить девушку невинности?
– Прошу прощения, – вежливо сказал Стивен. – Разве это не мечта большинства молодых людей?
– Ну, а ты как на это смотришь? – спросил Крэнли.
Его последняя фраза, едкая, как запах гари, и коварная, разбередила сознание Стивена, осев на нем тяжелыми испарениями.