В то же время Ален придерживался, условно говоря, некоего подобия художественного агностицизма, утверждая, например, что из произведений искусства «наиболее прекрасно» «…то, которое, будучи исполненным, несет наибольшие потери»(45). Иначе говоря, исполнение, адекватное изначальному замыслу, он попросту считал невозможным (в чем, честно говоря, был не так уж и не прав), что плохо согласуется с его материалистическими взглядами, о которых говорилось выше.
Его отличающиеся, я бы сказал, здравой мистикой представления об искусстве подкрепляются мыслями о том, что «исполнение без веры искажает художественное произведение»(45), что творения, подобные сочинениям Бетховена, «…сверх той великой мысли, которой они наделены и постижение которой всегда превосходит наши возможности, источают также все то, что они обрели в поклонениях им и в некогда оказанных им почестях, – как те алтари, что стали более почитаемыми благодаря украсившим их венцам»(10), что «произведение искусства есть чудо, случающееся только однажды, но оно протяженно во времени»[345], что «…настоящий портрет обращен в будущее, он будто обещает нам нечто – это удивительная находка живописца»[261], и т. п.
В то же время, вполне в традициях века Просвещения, Ален высоко оценивает воспитательную роль музыки: «Музыка формирует больше характеров и спасает больше жизней, чем даже мудрость»[160] (причем про другие виды искусства он ничего подобного, пожалуй, не говорил), хотя это несколько противоречит его же оценке роли красоты в искусстве. Во-первых, он полагал, «…что характер произведения искусства – это не столько красота, сколько правдивость и мощь», парадоксальным образом заключая, что «…красоты нет»[158], и подталкивая читателя к выводу о преимущественно познавательной роли художественных творений. Во-вторых, фактически пребывая на позициях эстетики XIX в., он утверждал, что «…красота (которая, как оказывается, все-таки случается! – К. А.) – первый признак подлинности»[155] и что она «…заставляет нас думать. Красивый стих или красивое изречение понуждают разум осознать, как велика эта сила…»[188], тем самым преувеличивая, на мой взгляд, значение формального аспекта художественного произведения (ведь красота, в отличие от прекрасного, прежде всего ассоциируется с внешним видом, с формой явления) в ущерб содержательным – хотя обусловленность красоты последними отвергать также ни в коем случае нельзя. И Ален это прекрасно понимал, отмечая, например, что «…высшая красота пребывает отнюдь не во внешности»(70). В-третьих, он считал, что «…только прекрасная музыка не говорит ничего иного и почти лишает сознание каких-либо мыслей; изящные же искусства – если искусство письма оставить в стороне – конечно, формируют сознание, но не питают его»(76), существенно принижая тем самым культуральное значение как искусства звуков (и к тому же противореча своей оценке музыки, приведенной чуть выше), так и изящных искусств в целом.
À propos: обнаруживаемое в комментируемом высказывании излишне поверхностное, на мой взгляд, понимание как сущности музыкального искусства, так и содержания музыкальных произведений подтверждается также следующим суждением философа: «Я думаю, что память – не условие труда, а скорее его результат. Я восхищаюсь музыкальной памятью пианиста и даже завидую, но это значит, что я просто не разыгрываю гаммы, как он»[148]. Конечно же, французский философ заблуждался: хотя музыкальная память, как и память вообще, безусловно, поддается развитию и укреплению, необходимо учитывать, что специфическая способность к запоминанию любого текста – литературного, математического, технического, научного, шахматного и, конечно, музыкального – является врожденной, и лишь изначальное наличие этой способности позволяет индивиду доводить ее до совершенства, в результате целенаправленных упражнений превращая в профессиональную.
Наконец, «главное свойство прекрасного (по мнению Алена, как видно, не проводившего различий между “красивым” и “прекрасным”. – К. А.) в том и состоит, что оно никогда не отсылает нас ни к какой другой вещи, ни к какой внешней идее»(76), иначе говоря, оно самоценно и тем самым семантически более или менее бедно. Но как же тогда относиться к тому, что «красивый стих или красивое изречение понуждают разум…» (см. чуть выше) и т. п.?
Иными словами, перед нами опять противоречие. Его, вероятно, можно было бы выдать за очередную антиномию, которыми, как уже отмечалось, изобилуют высказывания Алена, но значительно проще они объясняются эссеистским характером анализируемых текстов, естественной подвижностью, а нередко и сиюминутностью суждений автора, что обусловлено, с одной стороны, контекстуальностью, с другой же – некоей случайностью, ситуативностью оценки (и высказывания – вспомним, как писались propos!), обусловленой конкретным моментом, а может, и уже отмечавшейся некоторой наивностью философа. Во всяком случае, именно последнее объяснение, на мой взгляд, лучше всего «извиняет» его за высказанную мысль о том, что, «…возможно, вся сила музыки Баха в ее внешней упорядоченности. Таковы ремесленники: эти самые свободные из людей меньше всех стремились стать таковыми»[294–295]. На мой взгляд, в подобном суждении проглядывает явное непонимание сути эстетических достоинств творчества Баха, тем более непонятное «на фоне» высокой оценки его музыки в целом.
Сомневаться, но быть уверенным – и свободным
А теперь настало время обратиться к тем вопросам, которые, безусловно, являлись наиболее важными для французского философа, поскольку именно к ним он постоянно возвращался и в первую очередь ответы на них придали неоспоримую оригинальность его мировоззренческой позиции. Таким образом, сказанное ранее в известном смысле выполняло функцию своеобразной «пропедевтики» по отношению к основной части настоящей работы.
Прежде всего, на мой взгляд, следует обратить внимание на ту роль, которую философ, оставаясь в рамках картезианской традиции, придавал сомнению. Во-первых, он совершенно обоснованно указывал на то, какую опасность для человека и человечества представляет его отсутствие: «там, где нет места сомнению, царят страсти, которые представляют собой воинствующее состояние духа»(46), «неизбежным и часто прямым следствием мысли, лишенной сомнения, выступает насилие, а к нему, как мы видим, склонно большинство сумасшедших»[255], – предупреждал он, в чем был совершенно прав.
À propos: однако, опять-таки противореча самому себе, он в то же время утверждал, что «…именно сомнениями объясняются исступление в вере и непримиримость суждений»[207] (диссонирующее «звучание» этого замечания заставляет даже предположить ошибку, допущенную при переводе). На самом же деле, напротив, и исступление в вере и непримиримость суждений являются прямым следствием отсутствия сомнений, что, собственно говоря, и вытекает из многих высказываний автора, в том числе и тех, что были приведены чуть выше.
Во-вторых, сам Ален был последовательным защитником этого подлинно философского подхода к рассмотрению любых проблем: «Именно благодаря сомнениям, нерешительности, отступлениям и новым наблюдениям мы даем жизнь идее. И, напротив, догматизм ее толкований приводит к тому, что она засыхает. Глубокий ум должен напоминать скорее чащу, чем гербарий»[106], – образно высказывался он, проявляя тем самым недоверие к порядку, по его мнению, как мы помним, несоместимому с бытием. Сомнение он трактовал как приводной ремень единственно приемлемой формы мышления: «Интеллектуальная свобода или мудрость – это сомнение. <…> Сомневаться – значит исследовать, разбирать и собирать идеи, как колесики сложного механизма, беспристрастно и спокойно, сопротивляясь желанию принимать все на веру»[107]. Поэтому интеллектуальный поиск просто невозможен без сомнений: «Видеть означает смотреть, а смотреть – это сомневаться»[282]. Более того, «…сомневающийся в том, что делает», – это и есть «исследующий»[283].