На кухне до полуночи курит в форточку Гробин, следит за перегонным аппаратом, сливает дистиллят.
Вот бы открыть окно и сигануть сквозь мглу метели в стратосферу, прочь от желтого фонаря, от белого дыма, прочь от мертвых деревьев в сквере Фукса. Кристаллы снежинок будут весело колоть лицо. В заснеженной тьме замелькают карнизы и провалы подворотен. Где-то вдали задрожат огни автомобильных фар. Вдогонку будет звенеть ветер – это ангелы завоют в водосточных трубах. В подворотне сдохшая крыса так и останется обледеневшей до весны. Декабрь изгнал из мира тление. Все мясные мухи спят в кучах мусора, под толстым слоем снега. Или где там они зимуют?
В воскресенье утром утонувший в снегах квартал пустынен. Словно в результате климатического катаклизма наши широты превратились в арктическую пустыню, и люди вымерли. Только черный «Кадиллак» медленно едет по узкому переулку, между стеной и черной оградой, оставляя на девственно рыхлом снегу следы протекторов. Это Зайка со стаей матерых бородатых волков едет куда-то с утра пораньше – может, на стрелку с поляком Шимоном, главарем латиносов, а может, решил на все плюнуть и бежать отсюда подальше, к чертям собачьим. Вороны, как черные груши, облепили кривые ветви дерева во дворе за оградой. Эти вороны всегда остаются в живых, после любого катаклизма, после самой беспощадной метели. Вышел с совковой лопатой Рубанок. Принялся расчищать дорожку. Видно, ублюдку захотелось размяться. А может, это повинность – наказан за что-то Зайкой, безносым и ужасным.
Я накидываю пальто, спускаюсь по лестничным пролетам и оказываюсь на зимней улице.
На Литейщиков толкаю тяжелую дверь кофейни. Звякает колокольчик, пахнет жареными зернами. Ступенька – знакомая выпуклость на поверхности мира. Здесь я каждое утро покупаю кофе в бумажном стаканчике. Я знаю здесь каждую трещинку и шероховатость. Моя маленькая, исследованная вдоль и поперек вселенная.
Хозяйка кофейни, как всегда, сидит со стаканом кипятка, в котором распускаются листья улуна из китайской провинции Гуандун. К этому чаю старушка, вся в аккуратных седых кудряшках и в чистейшей снежной блузе с отглаженным воротничком, пристрастилась давным-давно. Только его она и заказывает раз в месяц, всегда на одном и том же азиатском сайте. Она заворачивает в промасленную бумагу пирожки и профитроли, печет и продает булочки с корицей и имбирное печенье. Она овдовела сорок лет назад, но никогда не унывает. Ее кофейня – странное место, словно оставшийся нетронутым зеленеющий скверик посреди руин от бомбежек. Сюда сам дьявол захаживает посидеть в кресле, вытянуть ноги в унтах, выкурить сигарету и помолчать после вытягивания кишок через задние проходы и поджаривания селезенок на гигантской сковороде. Ей покровительствует сам Зайка. Может, она и есть его мать? Может, и ублюдкам не чужда человечность? Мне хочется в это верить.
Мы заводим разговор ни о чем – он у нас длится вот уже несколько недель, с тех самых пор, как я появилась в квартале 20/20. Хозяйка кофейни вспоминает истории – она не местная, но любопытна и историю этих переулков изучила чуть не до эпохи царя Гороха.
Вообще-то он прекрасен, этот квартал, если взглянуть на него свежим взглядом, – его узкие переулки, его черные ограды, его обветшалые барельефы, львиные головы на фасадах, стрельчатые арки его окон и провалы подворотен, глухие дворы, его ногастые уличные фонари у реки, как корабельные лампы, и столбы метели под ними.
Напоследок старушка вдруг сует мне печенье, завернутое в кулек из промасленной бумаги. Совершенно бесплатно. Взять у нее печенье – мерещится мне – все равно что бессовестно украсть. Но она впихивает мне кулек настойчиво, выдает всегдашний бумажный стаканчик с кофе и выставляет за дверь.
Я выхожу в морозное утро декабря. Прижимаю кулек к груди. Кулек пахнет сливочным маслом и имбирем. А я иду к реке и там долго стою на пирсе, смотрю на заснеженное русло и черные островки проталин.
Это особенная река. Осенью, в ледостав, здесь плывет шуга, частицы льда стеклянно звенят, громоздятся, мешая потоку течь и покрываться гладью льда. Шуга – как кость в горле у речного русла. Встают ледяные заторы, мешая ледоставу. Река, у которой все никак не получается замерзнуть, словно зверь-шатун, выходит из берегов… А лед все звенит, все сбивается в глыбы, все тревожит реку и в конце концов застывает вздыбленными торосами. Тут, на этом ледяном покрове, нет глади – зимняя река взъерошена, вся в колючих глыбах, в изломах и трещинах.
Зачем, боженька, я стою на этом пирсе? Не гляди так со своего Марса. Я все знаю и про перец в заднице тоже помню. Просто дай постоять еще минуту. Может быть, где-то на краю заснеженного мироздания мелькнет черный бушлат…
В апреле сойдет снег, и во всех дворах и скверах обнажатся камни – ими усеян квартал. Я знаю, это метеориты. Космические гости с черной, оплавленной и вновь затвердевшей поверхностью. Когда метеориты горят, падая в земную атмосферу, на них образуются округлые углубления, пьезоглипты, – словно отпечатки пальцев бога на некогда мягкой, а теперь окаменевшей глине.
Этот квартал, полный кривых деревьев, фонарей, черных оград, промерзших обшарпанных зданий и ветра, беспощаден к чужакам и по-своему добр к своим. Чужаки, те, потусторонние, наверное, считают нас гражданами Мордора. Но наш мрачный ветреный Мордор хранит всех нас, каждого из нас.
Я возвращаюсь в квартиру в Пехотном переулке и расталкиваю Гробина:
– Просыпайся, радость моя! Просыпайся, гад бородатый!
Он, не вставая с матраса, выкуривает сигарету. А потом мы едим печенье и вспоминаем вычурные холсты Ренессанса, всех этих венецианцев и флорентийцев. Бонифацио Веронезе с его «Святым собеседованием», Якопо Нагретти с его «Мадонной с младенцем», Ридольфо Гирландайо и его «Поклонение младенцу со святым Франциском и святым Иеронимом» и прочих мастеров темперы и масла. Вспоминаем и ржем, как проклятые. Словно вернулись в наше общее детство, на свалку.
Во всех этих библейских сюжетах, филигранно выписанных, покрытых бесконечными тонкими слоями прозрачных красок, где-нибудь в сторонке, на отшибе, подальше от пышущих здоровьем божественных фигур бессловесным, едва проступающим фоном нет-нет да мелькнет грубое пятно реальности, нагло влезшее в картину прямо из быдластой обыденности их далекого ХVI века, – охотник в плаще у туши оленя, рейтар на гнедой кобыле, крестьянин, с мешком на спине, должно быть, муку прет с мельницы, два чувака в легких доспехах идут через рыжий лес, и еще один, задумчиво ссутулившись, сидит на взгорье, понурый конь у развалин (то следы былого величия римлян, империя которых, подумать только, уже тогда была руинами). Все эти грубые неуместные пятна повседневности мизерны, старательно и стыдливо скрыты в ландшафте, но если присмотреться – они неожиданны, как жуки в хлебе. Так проступали на холстах признаки подлинности, из настоящего мира живых. Это то, что все они на самом деле хотели писать, но эпоха, мать ее, школа, к чертям ее… Заказы поступали только на святое семейство да оголенных мадонн. Кому интересен мосластый мельник или драка крестьян у кучи навоза?