Ломоносов экзаменовал Баркова на знание латинского языка.
Латынь из моды вышла ныне:
Так, если правду вам сказать,
Он знал довольно по латыне,
Чтоб эпиграфы разбирать,
Потолковать об Ювенале,
В конце письма поставить vale,
Да помнил, хоть не без греха,
Из Энеиды два стиха.
Он рыться не имел охоты
В хронологической пыли
Бытописания земли;
Но дней минувших анекдоты
От Ромула до наших дней
Хранил он в памяти своей (V, 10).
Так, в первой главе «Евгения Онегина» Пушкин с легкой иронией повествует о познаниях своего героя в латинском языке, античной литературе, истории Древнего Рима. Время действия первой главы — 1819 год. Барков сдает экзамен почти за три четверти века (точнее — за 71 год) до «онегинского» времени. В эпоху Баркова и Ломоносова речи не могло быть о том, в моде латынь или не в моде. Это был международный язык науки, ученых людей. Если не знаешь латыни, значит ты и не ученый вовсе. Однажды Ломоносов кричал в Академии одному из своих недругов: «…Говори со мною по латине! <…> Ты дрянь, никуда не годишься и недостойно произведен»
[301]. Дескать, ежели не можешь говорить по латыни, так вообще помалкивай. Лекции в Петербургском университете Академии наук читали на латинском языке. Кстати, именно Ломоносов, который блестяще знал латынь и античную литературу и еще в бытность свою студентом в Германии приобретал сочинения Вергилия, Овидия, Сенеки, Цицерона, в 1746 году первым стал читать лекции по физике на русском языке.
Барков порадовал Ломоносова своими знаниями, во время экзамена успешно переводил с латинского языка предложенные ему тексты, говорил со своими экзаменаторами по латыни. Мы уже цитировали заключение Ломоносова: «…Я усмотрел, что он (Барков. — Н. М.) имеет острое понятие и латинский язык столько знает, что профессорские лекции разуметь может»
[302]. И, пожалуй, самое главное: «…Я уповаю, что он в науках от других отменить себя может»
[303]. Это была своего рода путевка в другую жизнь.
Итак, благодаря «Доношению» Ломоносова, поданному в Академическую канцелярию, Баркова зачислили в студенты, приняли в университет. Впрочем, Баркова сначала отправили в Академическую гимназию для доучивания, для дополнительной подготовки к студенческим занятиям. Но, так или иначе, студенческая жизнь началась. Правда, для Баркова, как мы помним, начались не только занятия, но и драки, пьянство, выяснение отношений с университетским начальством, и это сопровождалось бранью и угрозами, разумеется, со стороны Баркова в адрес начальства. Начальство же не тратило зря слов, полагая, что лучше «власть употребить». Баркова жестоко наказывали за его «худые дела»: нещадно секли, однажды заковали в кандалы, грозили отдать в матросы.
Как относился к Баркову в данном случае Ломоносов? Нам представляется, что снисходительно. Тем более что он сам в молодые годы (да и не только в молодые) и дрался, и пьянствовал, да и за девицами в Германии бегал. Вообще, он умел постоять за себя. Якоб Штелин, его коллега по Академии и первый его биограф (причем многое о себе ему рассказал сам Ломоносов) сохранил для истории такой случай:
«Однажды в прекрасный осенний вечер пошел он один-одинехонек гулять к морю по большому проспекту Васильевского острова. На возвратном пути, когда стало уже смеркаться и он проходил лесом по прорубленному проспекту, выскочили вдруг из кустов три матроса и напали на него. Ни души не было видно кругом. Он с величайшей храбростью оборонялся от этих трех разбойников. Так ударил одного из них, что он не только не мог встать, но даже долго не мог опомниться; другого так ударил в лицо, что он весь в крови изо всех сил побежал в кусты; а третьего ему уж нетрудно было одолеть; он повалил его (между тем как первый, очнувшись, убежал в лес) и, держа его под ногами, грозил, что тотчас же убьет его, если он не откроет ему, как зовут двух других разбойников и что хотели они с ним сделать. Этот сознался, что они хотели только его ограбить и потом отпустить. „А! каналья! — сказал Ломоносов. — Так я же тебя ограблю“. И вор должен был тотчас снять свою куртку, холстинный камзол и штаны и связать все это в узел своим собственным поясом. Тут Ломоносов ударил еще полунагого матроса по ногам, так что он упал и едва мог сдвинуться с места, а сам, положив на плечо узел, пошел домой с своими трофеями, как с завоеванной добычею, и тотчас при свежей памяти записал имена обоих разбойников. На другой день он объявил об них в Адмиралтействе; их немедленно поймали, заключили в оковы и через несколько дней прогнали сквозь строй»
[304]. Я. Штелин справедливо видел в этом происшествии «пример необыкновенного присутствия духа и телесной силы Ломоносова»
[305].
Правда, «телесная сила» русского гения не всегда проявлялась движимая чувством справедливости. Матросы первыми напали на Ломоносова, желая его избить и ограбить, и получили по заслугам. В другом случае, о котором пойдет речь, Ломоносов сам был зачинщиком драки. Это случилось в сентябре 1742 года. Поводом к драке послужило предположение изрядно выпившего Ломоносова, будто бы его сосед, садовник Иоганн Штурм, украл у него епанчу, то есть плащ с капюшоном. Епанча, конечно, вещь в холодном Петербурге нужная, но зачем же, не разобравшись, крушить всё и всех на своем пути? А дело было именно так. Ломоносов вломился в комнату Штурма, застал там гостей, обвинил их в краже епанчи, стал избивать, призывая и слугу своего бить всех до смерти. Потом он схватил деревянный болван для париков и дрался уже болваном, разбил зеркало, шпагой попортил дверь. На крики явились полицейские. Ломоносова доставили сначала на съезжую, а потом под караулом отправили в канцелярию Академии. На следующий день Ломоносов вернулся домой, вызвал лекаря, который зафиксировал полученные увечья — распухшее левое колено, рубец на животе, синий глаз. А начиналось-то все с предположения о краже епанчи, с бездоказательного обвинения в краже.
Я спокоен, вежлив, сдержан тоже,
характер — как из кости слоновой точен,
а этому взял бы да и дал по роже:
не нравится он мне очень
[306].
Как известно, Ломоносова отличала страстность натуры. Он, как и его ученик Барков, был человеком страстей, которые сказывались и в научной деятельности, и в быту. Но не будем уподобляться толпе обывателей, которая, по словам Пушкина, «жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе» (X, 148).